Второе.
Был ли Второй Инцидент результатом Первого — вопрос к психологам, а не к литературным критикам.
Я проснулся, ощущая нижней ягодицей горячую влагу.
— Что происходит? — спросил я дрожащим голосом.
О, Господь Всемогущий (так я подумал на самом деле), я обмочил кровать. (Не стану притворяться, что не страдал этой проблемой в ранней молодости. Но мой отец притаранил откуда-то одно хитроумное сволочное приспособление: я ложился спать на специальной простыне с какими — то проволочками и с металлическими кольцами, надетыми мне на член, — и часа в три ночи просыпался на вокзале, под перезвон колокольчиков и вой сирен, под вспышки огней и жужжание зуммеров.)
Рейчел неловко жалась возле зажженного огня.
— Ты не поверишь, — сказала она тоном человека, который решился говорить начистоту, — но я обмочила кровать.
Я вылез из кровати и подошел к ней. Мы оба были совершенно голые.
— Не волнуйся, — сказал я. — Ерунда. Да я сам делал это каждую ночь чуть ли не до восемнадцати лет. Постоянно. По большому счету, чуть ли не до прошлой недели. Да брось ты. Не беспокойся.
На следующий день начинались мои экзамены. В течение всей недели она ухаживала за мной, как человек-невидимка: ставила еду прямо перед моим носом, каждое утро выкладывала мою одежду и заправляла ручки чернилами, а по ночам была не более чем осязаемой тенью, в которую я мог погружаться, как мне нравилось — ну, может, не совсем как мне нравилось; скорее, как мне нравилось думать, что она думает, что мне нравится. Я втихомолку принимал «Мандракс», который выписал мне дантист, — одна таблетка в пол одиннадцатого вечера, полчаса с книжкой, быстрый душ, вялая прелюдия, возня с презервативом, два основополагающих оргазма Рейчел, урезанный паек нежностей, сон.
Я размышлял над Вторым Инцидентом, когда у меня не было более важной пищи для размышлений — по дороге в школу и мочась в сортире. Похоже, это ее тяготило. Она стала дерганой, нервной и неуверенной в себе, что, в общем-то, естественно для человека, из которого все его достоинство вытекло в виде горячей зловонной струи. Что она теперь чувствует, ложась спать? И мне тоже было стыдно: стыдно, как человеку, пришедшему с девушкой, которая пернула в людной комнате; стыдно, как при виде своей пьяной матери; стыдно, как когда ваша жена надела платье, для которого она уже слишком стара и которое не скрывает ее дряблую пигментированную грудь. И я пытался представить себе ее возбуждение после такой эмоциональной и сексуальной встряски. Я пытался представить, какой коварный, какой убедительный сон она видела: по пояс в море… присев за кустами… добежав до спасительного унитаза, где, наконец, избавилась от своего напряжения и паники. Это было ужасно.
Третье.
В среду были экзамены по математике и по латыни. Я сдавал их в школе. Никто за нами не следил. Миссис Таубер лично принесла мне кофе и учебник математики утром, а днем — чай и словарь латинского языка. Мне показалось, что я неплохо справился.
На следующий день вместе с экзаменами в Оксфорд начались и месячные Рейчел, предвестником чего был бойкий прыщик у нее на носу.
Реальность такова, что парни могут позволить себе время от времени выглядеть непрезентабельно; они просто делают вид, что у них настали тяжелые времена, что они мало спят, и вообще, блин, они совсем не тощие — они стройные. Но красивая девушка — и тут нет ее вины — это безупречная девушка. И у меня случались прыщи — а как же? — пока мы с Рейчел жили вместе. И все же: парни останутся парнями; девушки должны быть девушками.
Третий Инцидент оставил во мне больший осадок сомнений, чем Первый или Второй. Это было приглашением к откровенности, пускай и завуалированным, а я отверг его. (Я, конечно, легко мог бы обсудить с ней и два первых инцидента — но после этого у меня бы еще долго не вставал.) Здесь же, однако, был более чем благовидный предлог для того, чтобы объяснить Рейчел, что наличие тела — это единственное оправдание, единственно возможная причина для существования иронии; что тело принадлежит сверкающему никелю и белому фаянсу уборной так же, как и приглушенной, более снисходительной теплоте спальни; и никому не дано знать, что может произойти с его телом в любой момент и что это тело извергнет из себя в один прекрасный день. Взгляни хотя бы на меня.
Если бы в ее характере было побольше жизненности, это приглашение могло бы оказаться более твердым. Но видеть ее жалкое смущение и душевные страдания под жизнерадостной, все еще якобы безупречной поверхностью… В любом случае, я считаю, что утром, открыв глаза и обнаружив пузырящийся прыщик в нескольких сантиметрах от своих губ, я должен был сказать: «Какая красота!» А увидев его полчаса спустя, затененным и закрашенным, мне надо было крикнуть: «Только погляди! У тебя на носу нет никакого прыща!» А вечером, когда Рейчел провозгласила: «Проклятие на мне!» (перефразируя «Леди из Шалотта»)[17], в ответ непременно должно было прозвучать: «Не может быть! Смотри-ка, и вправду — прямо на носу, жирным шрифтом!»
(Джеффри, кстати сказать, однажды утверждал, что — конечно, на втором месте после «просраться» — он не знает более ярких эмоциональных переживаний, чем когда любимая девушка выдавливает тебе угри. Вот так.)
В муниципалитете Кенсингтона, где проходили вступительные экзамены в Оксфорд, я сидел за столом, сгруппировавшись, как регбист в нападении. Время от времени меня захлестывало (невысокими) волнами личностного кризиса, сэры Герберты, подходя по трое, подозрительно заглядывали через плечо, а мой почерк с каждым параграфом изменялся до неузнаваемости. Посматривая на часы, я всякий раз думал: «Рейчел, Рейчел»; или альтернативно: «Кто я? Кто я такой, черт бы меня подрал?!»
Вопрос по практическому критицизму. Я разъяснил сонет Донна, а также, в попытке скрыть свое непонимание, нагородил лес слов по поводу помпезной «Погребальной песни» некоего Джона Скелтона. Был еще очерк Д. Г. Лоренса о том, каким пылким и правдивым человеком был Д. Г. Лоренс: этот характерный пример сопливой графомании позволил мне проявить характерное знание предмета. Наконец, я обругал постыдную лирику Джерарда Мэнли Хопкинса, намекнув (я сам это понял только в последний момент, перечитав написанное), что пришло время сжечь все дошедшие до нас издания стихов этого мелкого педика; в попытках улучшить свой текст я ограничился исправлением нескольких «и» на «но» и заменой претенциозного «более того» на «однако».
Отвечая на общий вопрос по истории литературы, я решился попытать удачу и три часа писал об одном только Блейке, в надежде, что мои блестящие знания будут оценены по заслугам, несмотря на одностороннее раскрытие темы. Рискованно, я знаю; но я лишь вскользь коснулся остальных авторов, поскольку мое знакомство с обязательной литературой было, мягко говоря, поверхностным: практически нечитанные «Книги предсказаний», Мильтон, Данте, Спенсер, Вордсворт, Йетс, Элиот, и (да-да) Кафка. «Одобряем, одобряем», — шептали в моих ушах оксфордские профессора.
На протяжении всего экзамена я тешил себя разными выходками в надежде деморализовать своих собратьев-абитуриентов. Едва взглянув на вопросы, я разразился хохотом; я резво поскакал за дополнительными листами уже через полчаса после начала; выйдя с экзамена и дрейфуя в толпе, я бормотал что-то вроде: «…Халява… как конфетку у ребенка… два пальца об асфальт… занефиг делать…»
По прихоти какого-то профессора последний вопрос требовал от студента написания двухчасового эссе на тему единственного слова. Можно было выбрать из трех: Весна, Память, и Опыт. Я выбрал последнее. Библия, «Рассказ продавца индульгенций», Гамлет-Лир-Тимон, опять Мильтон, снова Блейк, Хаусман, Харди, Хайвэй и в завершение — находясь уже в полубредовом состоянии — призыв к тому, чтобы сын человеческий возлюбил, наконец, своего ближнего, а иначе, сука, пускай пеняет на себя.
Когда я вынырнул на поверхность и меня, влекомого толпой толстоногих девчонок и оцепенелых пакистанцев, опустошенного пятнадцатью часами словоблудия и месяцами беспорядочных устремлений, моргающего и со слезящимися глазами, вынесло на сверкающую огнями улицу, там — окутанная белым дымом — меня ждала Рейчел. Я целовал ее долгую минуту, и толпа вокруг нас распадалась надвое. Мы шли в сторону парка, похожие на двух инвалидов, поддерживающих друг друга, чтобы не упасть. Там мы легли на холодную траву, укрывшись от неверной осенней погоды толстыми пальто. В ушах у нас звенели песни птиц, наивно полагающих, что лето еще продолжается, крики детей, и — нам особенно повезло — стрекотание камеры какого-нибудь извращенца. В нос лезли запахи деревьев, земли и наших тел. О моя юность.
Пять дней спустя, если верить моему дневнику, вечером накануне возвращения ее родителей из Франции, Рейчел сбежала по лестнице и ворвалась в мою комнату.