Стригунов помолчал.
— То есть, в том-то и дело, что не вся. Помирились, конечно. Я ей выговор закатил форменный, выявил всю дикость ее поступка. Она прощения просила, я простил. Но уж, само собой, дальше дело пошло совсем скверно. Я давно ее видеть не могу, не переношу. Она ведь нескладная, здоровенная. Так она идет вдалеке, каблуки гремят, а меня уж всего передергивает. И глупа она стала совсем, вполне объективно говорю. Может, без меня и ничего, а при мне от испуга да от старания такое сморозит, что все переглядываются.
Так вот расходиться она не хочет, умоляет, говорит, что исправится. Да и я ее не гошо: куда ж она в самом деле пойдет? Хоть и в партии еще, а квалификации у нее никакой. Ребенка-то хоть я мог бы и себе оставить, — большой уже мальчишка. Ну-с, значит, в мае убедилась она окончательно, что мне с нею тяжело, и через МК уехала в Звенигород, рабфак бросила, кажется, Работает библиотекаршей при клубе. Приедет иногда с сыном, повертится, на меня посмотрит с восхищением — нравится ей, что я аспирант, ну, а мне нехорошо. Не могу тебе сказать, чтобы у меня роман с кем-нибудь был, нет, я теперь на эти вещи осторожен, да и некогда. А все-таки вижу каждый день десятки женщин и умных, и изящных, и развитых, которым Варю-то и в кухарках держать было бы совестно. Кто знает, может, и влюблюсь как-нибудь, чем черт не шутит, а тут — на тебе! — висит на мне этот груз. Грустный, так сказать, пережиток военного коммунизма... Осточертело!.. Вот, брат, какая штука...
Кругом стемнело, и все-таки воздух был насыщен сиянием простора. Небо над нами стало глубоким и зеленоватым, предвещая спокойный август. Набережные золотыми огнями пролились в воду. Над Замоскворечьем и Хамовниками плавал все тот же слитный гул, отражаемый рекой и кольцом нагорного берега. На территории выставки ухал барабан карусели, духовой оркестр выпевал мечтательные вальсы, сливаясь с общим гулом в единой песне субботнего мира и незатихающей работы.
Здесь, сейчас же за Крымским мостом, рядом с нынешним кустарным павильоном, стояли когда-то на пустыре два одиноких многоэтажных дома. В одном из них я жил и встретил страшную для меня неделю октябрьских боев. В здании павильона был тогда военный завод, эвакуированный из Варшавы.
За домом, где теперь выставка, были огороды, там я зимой разъезжал на лыжах; там же на берегу в неделю боев стояла большевистская трехдюймовка и палила по Кремлю. Все окна в доме полопались. Первые же послеоктябрьские месяцы закрутили меня, как лист, и я попал сюда только в девятнадцатом. Проходя по Крымскому валу, я привычно взглянул на свой дом и сквозь него увидел небо: он был разгромлен или сгорел, — не знаю, только все у него внутри обрушилось, и торчали голые балки. В двадцать третьем оба дома были снесены под выставку. Их нет. Я только в воздухе могу показать: вот тут, на четвертом этаже, была наша столовая. Еще я могу закрыть глаза и вспомнить этот дом, как вспоминают лицо умершего человека.
Три струи времени сошлись во мне после стригуновского рассказа. Горячим паром волнения они заволокли сердце, и я впервые почувствовал этот город не как собрание улиц, таких-то людей и учреждений, а весь сразу, как он лежит в полях и в годах, при мне и без меня, окруженный своими парками и вокзалами в сети путей, в кольце своих семнадцати уездов.
Ночной западный ветер летит над Звенигородом, остужает жаркие Варины щеки — я не видел их шесть лет, потом Москва-река туманной белой лентой вьется внизу, в полях, потом дачные поселки, огороды, душные каналы улиц, и вот уже ветер шевелит мои волосы, а я молча нажимаю на весла.
Великий Глетчер
По Тверской, в колонне Краснопресненского района в отряде Свердловского университета шел грустный студент-второкурсник. Отчего ему было грустно, он и сам не знал хорошенько. Кругом как будто бы все было в порядке.
Сквозь сырую ноябрьскую мглу, подобно армаде непобедимых фрегатов, оснащенная красными парусами, медленно колыхаясь, плыла демонстрация. Сплошной морской гул заполнял всю высоту улицы до самых крыш. В нем сливались говор и смех, дробь пионерских барабанов, шарканье ног, разноголосица оркестров и песен. С торжествующим первородным воплем проносились детские грузовики, ощетинившиеся бумажными флажками. Извозчики и легковые машины безропотно дожидались проезда в устьях переулков. В окнах второго этажа за стеклами торчали веселые рожи с расплюснутыми носами. Дрыгали ногами картонные чемберлены. Моросил московский дождик. На стоянках качали взвизгивающих студенток и бородатых педагогов, одной рукой придерживающих пенсне. Кавказцы из КУТВа{КУТВ — Коммунистический университет трудящихся Востока.}, скользя по грязи легкими ногами, кружились в лезгинке.
Все было, как всегда бывает в эти дни, и надлежало радоваться. Но свердловцу было грустно.
Совершенно недопустимая вещь.
Свердловец тряхнул головой, взял под руки шедших по бокам товарищей и попробовал затянуть «Дуню». Получилось сипло и неуверенно, никто не поддержал. К тому же колонна остановилась. Тогда он предложил устроить слона и уже положил руки на плечи однокурсника, которому стоял в затылок. Но руки вдруг сами упали.
Ему опять вспомнился Великий Глетчер.
Этот проклятый глетчер стал наползать на него еще с прошлой зимы. Дело в том, что на первом курсе лектор-естествовед, изложив историю четырех ледниковых периодов, последовательно хоронивших подо льдом весь европейский материк, доказал неопровержимо, как говорится, с цифрами и документами в руках, что не исключена возможность и пятого глетчера в самом ближайшем будущем.
Эта информация подействовала угнетающе. Действительно, что тут можно возразить? Раз было четыре ледниковых периода, то почему не случиться и пятому? К тому же кривая средних европейских температур за последние десятилетия... Елки зеленые! Представляете себе картинку? СССР завершает индустриализацию и колхозное строительство, социализм, можно сказать, на носу, и вдруг — здравствуйте! От Скандинавии ползет этакая голубая сверкающая махина, подминает под себя Ленинград, потом Тверь, Ярославль, Москву, и в результате от Архангельска до Днепропетровска — корявое ледяное поле, из которого торчит макушка Четвертого дома, что на Гнездниковском, ходынские радиомачты да крестики сельских колоколен... Морозная тишина, тысячеверстная пустыня... И огромные звезды пылают в черном небе...
Разумеется, это будет не завтра и даже не через десять лет... Но для того-то, кто живет мало-мальски перспективно, кто не только сегодняшним днем дышит, а можно сказать, развернутым коммунизмом... Одним словом, разве это утешение, что не завтра?
Все это настраивало на весьма мрачные размышления, и студент недели полторы ходил, нахмурив брови, даже немного осунулся и отказался от билета к Мейерхольду. Но, к счастью, тогда пришла весна, академическая проверка, потом солнечное лето, практика в укоме, агитпикники, ловля раков и прочее — глетчер отодвинулся куда-то к Гренландии. И впервые свердловец вспомнил о пем только в октябре, когда однажды, выйдя из общежития, пробирался через миусские лужи; рванул промозглый ветер, стегнул по лицу холодными каплями, студент поднял воротник, поежился и... вспомнил.
С того дня ледник стал навещать довольно часто, пользуясь всяким пустяком, отсутствием папирос, например, или замечанием секретаря ячейки по поводу пятиминутного опоздания. К этому примешалось еще одно обстоятельство, о котором, собственно, не стоило бы и говорить, — до того уж мелкий факт, совсем не принципиальный, не выходящий из сферы личной жизни.
Весной устраивалась одна довольно бестолковая вечеринка по случаю... Да просто так, без всякого случая. Небольшая выпивка. Мало вина и закусок, много стихов и табачного дыма. И там свердловец познакомился с одной студенткой захудалого вуза, особой весьма категорической в суждениях и двадцати лет от роду.
Самое удивительное в ней было то, что опа, начиная от неровного пробора в русых волосах и кончая кончиками стоптанных туфель, представляла собой как раз ту самую, искомую веками, наивысшую женскую прелесть, которая могла возникнуть только к двадцатым годам двадцатого столетия в результате естественного отбора в тысячах поколений, преждевременного и бесплодного вымирания миллионов уродливых старых дев и в согласии со всеми другими научными факторами. Это было пленительное, идеальное — в самом точном смысле слова — существо, и поскольку это был первый случай в истории человечества, поскольку, следовательно, признаки идеальности не были еще широко известны, — на студентку никто не смотрел с изумлением, никто, как это ни странно, глядя на нее, не ахал. Один только свердловец быстро смекнул все вышеизложенное, изумился, ахнул (про себя) и не спускал с нее глаз до конца вечера.
Через три дня они встретились (совершенно случайно) в читальном зале МК ВКП(б), еще через два дня — на диспуте об итогах театрального сезона в Доме печати, еще через день — на набережной возле храма Христа-спасителя и еще через шесть часов — на Страстной площади, где сели на двенадцатый номер и поехали в Петровско-Разумовское, благо было чистейшее и ярчайшее майское воскресенье.