Штрутгоф. Пятьсот метров асфальтированной дороги от лагеря вниз по направлению к Ширмеку. И еще узкая дорога, ответвляющаяся от асфальта. Короткий подъем, расширяющийся перед небольшой гостиницей в горах. Что-то вроде какого-то дальнего родственника «Горного орла» в Тренте. Я тут из-за низкого здания слева. Его построили как отдельный бункер на пологом склоне. Дверь открыта настежь, видны белые плитки на стенах, и кажется, будто ты перед деревенской купальней. Но даже если ничего не знать об этой белой камере, то, оказавшись перед ней, сразу заподозришь, что у ее создателя не было в мыслях благорасположенности к человеку. И даже если не обращать внимания на то, что под потолком нет душа, содрогаешься от волны пустоты, рвущейся из этой комнаты и всего припавшего к земле строения. В настоящей ванной комнате хранится воспоминание о блаженстве теплых струй и о следах мокрых ног, и это чувствуешь, даже если она заброшена или ее откопали через много веков после того, как ее засыпал пепел Везувия. Об этой, которая здесь, я тогда не знал ничего определенного, я думал, что она где-то в самом лагере. Она была покрыта тайной, меня не занимавшей, и относилась к числу тех вещей, от которых я инстинктивно отстранялся. Сейчас я знаю из послевоенной литературы, что профессору Хирту[53] передали восемьдесят женских и мужских тел узников, которых Крамер[54], комендант нашего лагеря, получил из Освенцима и умертвил газом среди этих белых плиток. Профессор Хирт их консервировал и хранил в Анатомическом институте в Страсбурге, чтобы изучать по ним соматологические особенности неполноценного человека. Больше всего его интересовали еврейские большевики-комиссары. Когда союзники приближались к Бельфору, все эти тела, законсервированные в пятидесятипятипроцентном растворе спирта, расчленили и сожгли, так что профессор Хирт не сделал гипсовых слепков и также не смог снять с тел мягкие ткани, чтобы у него остались хотя бы скелеты.
Берлин предчувствовал, что наступление союзников не остановится. Йозеф Крамер на судебном процессе рассказал, как женщины, совершенно голые, должны были заходить сюда вовнутрь, как он по трубе спускал в камеру кристаллы Хирта и наблюдал за своими жертвами через окошко. Сейчас его показания вывешены на стене газовой камеры слева от входа. Это произошло в 1943 году. В следующем году, когда я был здесь, во всяком случае, насколько я мог видеть, камеру использовали прежде всего для цыган. А видел я их в пятом бараке, когда пришел в ревир переводчиком Лейфа. Сначала газовая камера вошла в мир моих образов лишь как догадка; я находился в круговороте множества больных и голодных тел, и она оставалась на заднем плане, где-то по ту сторону трубы и ее дыма.
В тот день, когда вернулись истрийцы, невидимое зло опалило нас с ближайшего расстояния. И если бы эти малорослые старцы не вернулись и не рассказали свою историю, мы вообще ни о чем бы не догадывались. Я уже не помню, где их забрал эсэсовец, пришел ли он за ними в барак или отобрал их прямо на террасе перед бараком. Построил их в ряд перед канцелярией, и они, как животные, когда приближается час беды или землетрясение, почувствовали беспокойство, отличное от того, которое поднималось из пустых желудков, а также и от той слабой дрожи, которую ощущаешь, когда тебя отбирают для выхода на работу. Их еще больше, чем других словенцев, история сделала способными различать оттенки в богатой шкале предчувствий. И они начали дергаться и переступать с ноги на ногу, как кони, когда их ноздри учуют запах пожара, но эсэсовец был старый и грубый конюх, который стал орать, ругаться и бить животных по голове, меж глаз, ногой в брюхо. Он закричал что-то о гребаных цыганах, а они стали возражать, как мудрые крестьяне неопытному агроному.
«Мы не цыгане», — сказали они и показали большую букву «I», которую чернильный карандаш написал посреди красного треугольника. «Italiener und Zigeuner — gleich!»[55] — заорал конюх и пинками согнал в ряд маленьких людей, которые сломали строй, чтобы показать ему большие заглавные буквы на груди. Они были кривыми, поскольку их вывела рука, непривычная к письму, но хорошо видными и потому могли оказаться спасительными. Но тогда, когда он снова вернул их на место в строю и собрался их увести, как в птице, которая предчувствует разрыв пластов земли глубоко внутри планеты, в одном из изможденных мужчин затрепетал скрытый нерв и он крикнул: «Wir sind Osterreicher!»[56]. Тогда конюх встал как вкопанный, как по приказу офицера. «Was?»[57] — протяжно спросил он и приготовился наброситься на полосатые создания. Они же теперь все сразу торопились растолковать ему и объяснить чудодейственные слова. Но говорили они на таком немецком, полузабытом от ненужности с конца Первой мировой войны, что человек в сапогах запутался окончательно, он попытался спастись из западни способом, которым немецкая душа пытается избавиться от своих вековых проблем. Он заорал, чтобы ему привели переводчика, но в конце концов все же сам пошел за ним в канцелярию. Разумеется, парень из Любляны, который пришел с ним, понимал их с трудом, и он тоже, по образцу немецкой школы, повысил голос, когда они хором продолжали твердить, что они австрийцы, однако постепенно они сумели объясниться.
Кончилось тем, что эсэсовец разогнал их пинками, и они вернулись к нам в барак. Но из-за этой нервотрепки они еще больше ослабели, и их взгляды перебегали от лица к лицу, как будто искали у нас объяснения тому, что пронеслось над их головами как холодная волна из-под крыльев ночной птицы. И только когда я увидел цыгана на цементном полу вашраума пятого барака и удивился голубоватой пене, вытекавшей у него изо рта, я понял, какой участи избежали истрийские старики.
Где находится камера, я никогда не спрашивал, меня больше беспокоили молодые цыгане, которым профессор дал меньшую дозу, чтобы составить суждение об эффективности нового газа. Еще и теперь я вижу того цыгана, судорожно глотавшего воздух как старый астматик. Когда я проходил мимо его нар, его глаза на красивом тонком смуглом лице всегда смотрели мне вслед. И казалось, будто он знает, что я не могу ему помочь, но, может быть, хочет, чтобы его судьба запечатлелась во мне, чтобы я ее пережил во всей ее безысходности и сопроводил его в последний путь. Кто знает, было ли в моих глазах молчаливое понимание его страшной тайны, или же в моих движениях отражались не только спешка и озабоченность, порожденные настоящей занятостью, но в какой-то степени это была и та деловитость, с помощью которой мы избавляемся от мучительного и беспомощного замешательства.
И вот кемпинг. Я снова преодолел искушение переночевать в каменном доме и поспать на настоящей кровати в этом маленьком Ширмеке, удобно устроившемся у подножия нашей горы. Не знаю, откуда у меня уже при первом приезде возникло это странное стремление к противопоставлению, к контрапункту провести этот вечер в обстановке чистоты и домашнего уюта. Я даже воображал, как бы это было, если бы я провел ночь в хорошей гостинице, рядом с газовой камерой. Я представлял себе, что перед тем как заснуть я бы связался с тенями умерших, которые шли бы ко мне по крутому склону. Но уже в следующий момент я осознал чудовищность подобного эксперимента; никакого смысла не было бы в том, чтобы на одну ночь мне стать просто обычным туристом и сравнить эти ощущения с ощущениями лагерника. Я избежал сентиментальной засады. Здесь, в Ширмеке, в позапрошлом году мне помогла в этом также сценка с велосипедистами, мчавшимися через городок. Tour de France, или это была провинциальная велосипедная гонка; люди плотно сбились вдоль тротуаров и ждали велосипедистов, как Второго пришествия, но мимо проехал лишь маленький и запыленный автомобиль, и человек в нем озабоченно высматривал, когда от главной транспортной артерии отделится судьбоносная горная дорога. Конечно, я не ставил людям в вину то, что они предавались таким поверхностным занятиям у ног одной из кальварий[58] двадцатого столетия, совсем напротив, ведь я сторонник счастливой и безоблачной жизни, но то воспоминание сегодня оказалось решающим для того, чтобы я, как в позапрошлом году, повернул к палаткам.
Но я остановился немного в стороне от них и от машин. Места достаточно, так что я в одиночестве на краю луга. Я намочил свои сандалии в буйной траве, когда снимал правое переднее сиденье и надувал подушку Пирелли, чтобы подготовить себе постель. Несчетное количество раз за последние годы я повторял эти движения: опрокинул заднюю спинку, поставил посередине складной стульчик и перекинул через него надутую и мягкую резину, развернул простыню, подвернул ее с обеих сторон и потом подвернул еще шерстяное одеяло. Что ж, я повторял эти вечерние движения от Альп до Амстердама и от Амьена до Тюбингена, но лишь здесь дорожное занятие стало сознательным обрядом. При скромном свете, исходившем из-под зеркальца, я постелил себе в тесном пространстве с живым чувством ревности к полученной свободе. Признаюсь, что я много раз вкушал эту сладость, но сейчас, здесь, под склоном с террасами, я ощущаю его каждой клеткой своего организма. И в это мгновение осознаю, что это кочевничество — наследие лагерного мира, и одновременно знаю, что кочевой жизнью я не бегу от сообщества, но каждый раз подтверждаю ею, что человек имеет право на личное пространство, в которое общество не имеет права совать свой любопытный нос и свои ядовитые когти. Как сумел, я передал живым весть от тех, кто на моих глазах стал униженными костями, теперь же пусть мне будет позволено стать простым путешественником. Ведь моя каникулярная непривязанность ни к кому и ни к чему в конечном счете снова перерастает в скрытую взаимосвязь со всеми некровожадными людьми, постепенно пытающимися трансформироваться из объекта в субъект истории.