Да, прошептал я, вы правы, что молчите. И среди террас я остался один на один со своей совестью и не нашел никакого решения, дабы преодолеть неподвижную тишину. Я стал медленно и осторожно спускаться вниз по ступеням, и мне это удалось, потому что я был обут не в деревянные башмаки, а в сандалии. И я осознал реальность вещей, обуви, которая с некоторых пор дорога мне, только благодаря ей мой шаг так легок и упруг. И тогда мне пришло в голову, что ряды на террасах ненамеренно не заметили меня, просто их призрачные глаза не могли видеть живого человека. И вместе с тем мне стало ясно, что и они должны бы остаться невидимыми для меня и что, скорее всего, оно так и есть, просто я переношу их на террасы из воспоминания, которое снова ожило во сне. И я знал, что мне это приснилось, но и в то же время не сплю и мне спокойно, что не стою больше с обнаженной совестью перед многоголовой немой массой. Как в лагере, я спал и знал, что сплю. Но в следующее мгновение дверь ванной комнаты распахнулась настежь и в ночь вывалилось стадо отмытых и бритоголовых тел. Часть из них побежала к лестнице и беспорядочной толпой помчалась наверх. Они держали в руках рубашки и штаны, ночные тени метались над их костлявыми лицами, резкие, звонкие удары деревянных башмаков эхом отражались от крутых ступеней. Но некоторые не побежали, они медленно волочили отекшие ноги со ступени на ступень. Но никто не интересовался мной, и я посмотрел в другую сторону. Я ожидал, что над трубой наверху вспыхнет пламенем большой красный мак. Но труба оставалась черной и погасшей, только казалось, что она слегка качается. И это так и было, потому что внизу у ее основания за стальной трос, поддерживавший трубу, ухватилась стайка детей и тянула его маленькими ручками, как будто хотела ее повалить. Затем снова распахнулась дверь ванной комнаты и оттуда вышли тела, тазобедренные кости напоминали восьмерки, в паху у них было зажато что-то похожее на три сухих орешка. Одна девочка быстро прикрыла глаза ладошкой, но другие смотрели на них в изумлении, как будто видели перед собой множество копий сломанного Пиноккио, а потом все дети очень широко раскрыли глаза.
При вопросе Андре, нужно ли уничтожить племя, которое так осквернило землю, во мне снова зародилось сомнение в коллективной ответственности. До некоторой степени я принимаю утверждение, что каждый народ имеет то правительство, которое заслуживает, лидеров, которые вышли из чрева его самок. Но правда и то, что люди в большинстве своем не осознают, что на самом деле они являются игрушками общественных законов и движущих сил, под воздействием которых они оказались. Устоявшийся порядок затуманивает людям познание истинной действительности, огромное большинство вообще не вырывается из видения, созданного традиционными обстоятельствами жизни, укоренившимися привычками. Кто хочет, чтобы такая окуклившаяся человеческая масса не пробудилась ото сна, сознательно рассеивает над ней капельки наркоза. Это легко осуществить, поскольку он имеет в своем распоряжении все средства. Конечно, в этих истинах нет ничего нового. Но они существенны для решения вопроса об общей вине. Поэтому и индивидуум, и масса ответственны за зло, которое они совершили, но в первую очередь нужно призвать к ответу общество, которое их воспитало.
Ну, и сам Андре непоследователен. Даже разгневанный, он вспоминает, как однажды спас немца Франца, капо бункера и крематория. Эсэсовцы всех таких свидетелей периодически уничтожали, а поскольку Франц вел себя по-человечески с заключенными, Андре, когда нас эвакуировали из лагеря, спрятал его в ревире. В первой партии больных эсэсовец заметил его, и Францу пришлось остаться. Но Андре не отступился, включил его в новую группу отъезжающих, и, когда эсэсовцы вспомнили о Франце и пришли за ним, его уже не было. Вряд ли его потом нашли в море зебр. Значит, Андре Франца из-за его человечности почти вырвал из жерла печи. Чувства справедливости и солидарности тогда были у Андре сильнее, чем потребность в проклятии и анафеме. Но правда и то, что немцы, проявлявшие человечность, то, что мы привыкли называть сердечностью, были исключением. Со мной за четырнадцать месяцев в лагерях такое произошло только один раз. Случилось это тогда, когда наш поезд стоял на какой-то станции и рядом стоял военный состав с зенитными орудиями и пулеметами. Было это после того, как мы закопали сто пятьдесят скелетов из двух вагонов, и после смерти Яноша. Вагоны за локомотивом опять заполнялись, и соответственно количество доходяг несколько уменьшалось. В тридцати вагонах это, конечно, не бросалось в глаза, но тут и там выжившие не в такой тесноте стояли под сырым апрельским небом. Теперь можно было иногда присесть и умереть на корточках, в окружении частокола серо-синих полос; но многие, закатив глаза, и мертвые оставались стоять, зажатые в толще тел. Только некоторые, дошедшие до животного состояния, роняли стоящую смерть вниз, на дно вагона и стояли на трупах, как на поленнице дров. Больные с флегмонами и нарывами могли протолкаться к открытой двери вагона; так что у нас, санитаров, работы было выше головы. Не то, чтобы изможденные люди бог знает как хотели новую повязку, но уже взгляд на дезинфицирующую жидкость и на желтую мазь, как бальзам на душу, несколько успокаивал голод, длившийся уже шесть дней и накладывавшийся на прежний многомесячный пост. Забота санитаров избавляла их от аморфности общей гибели, может быть, они также чувствовали потребность в близости санитара, в прикосновении его рук, в привычном ритуале с бумажным белым бинтом.
Военный состав стоял рядом. Станции не было видно, поскольку нас задвинули чуть подальше. День был солнечным, а лучи нежными, покорными, с каким-то анемичным отливом. Их сияние только лишь подчеркивало силуэты стволов пулеметов, направленных в небо. Не знаю, было ли это после того, как мы напрасно простояли в Гамбурге, между двумя поездами заключенных в зебрах, или это было раньше. Как всегда во время остановок, мы, санитары, рассеялись вдоль вагонов. И снова мы почувствовали, насколько было правильно, что при отъезде из Харцунгена, посреди хаоса, мы собрались в закрытом вагоне и переоборудовали его в медпункт со всем, что, несмотря на поспешность, нам удалось взять с собой. Бинты, риванол, пластыри, желтую мазь, вазелин. И полным-полно блюдечек, коробочек, скальпелей и резиновых перчаток. И бутылку спирта из эсэсовской амбулатории. Смешанный с водой, спирт некоторым заменял еду и пробуждал искры веры в спасение. Двери вагонов были распахнуты, и на порожках дверных проемов сидели худые фигуры в подвернутых до колен штанах. Ноги были как палки, покрыты коростой и отливали желтизной. Местами из вагонов свисали ноги с распухшими ступнями, напоминавшими мясистые булавы. Там, где я остановился, на порожке вагона сидел только один человек, так что я смог поставить склянку с риванолом и бумажный пакет рядом с ним на пол вагона, а не на землю, узкую тропку между рельсами. Это был француз, уже немолодой, но еще с настоящей влагой в глазах, такой, без хрустального отблеска. Хоть и редко, но встречаются некоторые тела, которые, несмотря на худосочность, особенно выносливы, поэтому есть надежда, что слепая вера вынесет их на противоположный смерти берег. У него был нарыв на икре левой ноги, и кожа, которая в других местах была шершавой и желтой, была на этом месте беловатой и гладкой, какой обычно бывает на лысине. Это означает, что гнойный очаг глубоко внизу, если имеет смысл говорить о глубине при такой атрофии тканей. «Болит?» — спросил я его и пощупал пальцем. «Oui»[63], — сказал он и кивнул головой. Обеими руками он придерживал колено. «Очень хорошо, если тебе больно», — подумал я, протянул руку за скальпелем и продезинфицировал его. Почувствовав дискомфорт, я оглянулся и увидел, что на меня смотрят глаза блондина, чистившего пулемет на платформе, за моей спиной. И взгляд его не был просто любопытным. Казалось, что глаза высокого и красивого солдата не просто смотрят на свисающие ноги, в них удивление, что такие создания еще живы. Одновременно с этим чувством было в тех глазах тихое и горделивое смятение красивого животного, красивого коня, как если бы перед ним положили падаль. И вместе с тем еще чуть ли не уважение, почти восхищение санитаром в полосатой куртке, который дотрагивается до мертвеца, обращается с ним спокойно и просто, словно у него за плечами многолетний опыт такой немыслимой работы. Моим первым чувством было инстинктивное желание заслонить свисающую ногу и скрыть унизительность того вагона и всей бесконечной цепочки вагонов; словно я хотел скрыть эту тайну от глаз светловолосого немецкого бога. Почему-то именно тогда рядом с моим пациентом начали вылезать из вагона желтые скелеты. Разумеется, уже целая шеренга других стояла и сидела на корточках под вагонами, и больше, чем их дело, поражал вид оголенных ног с гармошкой полосатых штанов у лодыжек, особенно тех, которые не могли присесть и, согнувшись под дном вагона, терлись о него голыми черепами. А этот медленно сползал вниз и был лучше виден. Немыслимый актер, сходящий с подмостков невероятного странствующего театра. И когда он так мучился, чтобы достать подошвами до земли, его штаны соскользнули вниз до деревянных башмаков, выставив на показ огромный желтый костлявый мотылек… И в этот момент я приставил скальпель к коже моего пациента, твердой, как кожаное изделие, и сделал глубокий разрез сверху вниз. Француз судорожно ухватился обеими руками за колено, а я подумал: пусть этот немец посмотрит, какие товарищеские у нас отношения со смертью. Потом я больше не думал о нем. Я промыл рану, из которой вытекло несколько слезинок желтоватой смолы, засунул в нее марлю, намоченную в риваноле, и перевязал бумажным бинтом. Потом я отнес свою сумку с медикаментами в вагон, поскольку другие уже закончили перевязки, и я был последним.