— Может, и так, — тихо подтвердил дед. — В природе, и верно, круговерт существует. — Он стал как-то очень внимательно прислушиваться к тому, что говорит человек, но сдаваться все же не хотел. — Мещера птицей сильна…
— А куда же глухарь подевался, дед? Тетерев? Вальдшнеп? Кроншнеп?
— Боровой дичи у нас не водится. Я вот седьмой десяток живу, отродясь в наших местах ни глухаря, ни тетерева не встречал. А этого, как его там… кронштея и прозвания не слышал.
— Вон как! — сказал человек и полез в нагрудным карман гимнастерки. Он вынул оттуда пачку плотно смявшихся от долгого лежания бумажек и отделил тонкий листок с каким-то печатным текстом. — Вот, послушай, что писали в «Охотничьем журнале» семьдесят пять лет назад: «…Издавна славились своими глухариными и тетеревиными токами лесистые берега Пры. К сожалению, несоблюдение правил и сроков охоты, уничтожение самок на токах привело к тому, что ныне эти ценные птицы исчезают…» Что, дед? Лет этак через пятьдесят станут говорить: «Утка? Да у нас в Мещере сроду утка не водилась!..»
— Погоди маленько, — дед вдруг сорвался с лавки и выбежал в сени; мягко хлопнула входная дверь, дохнув пахучей сыростью.
Вернулся дед не один; с ним явились четверо сельчан. Вошли они, как входят опоздавшие на собрание: осторожно ступая, не глядя по сторонам, ни с кем не здороваясь, держа в руках шапки, и тесно уселись на ближайшую к двери лавку.
— Наши мужички, — сообщил дед, — им тоже занятно послушать, что до Мещеры касаемо. Не повторите?
— Отчего же, — сразу согласился человек и спрыгнул вниз. Прижавшись спиной к теплу печки, он стал перед людьми в старых военных брюках и шерстяных, с надвязанными пятками, носках, с красным от жара лицом и влажной от испарины головой, небольшой, но жильный, собранный и колючий. Прерывая себя глухим кашлем, он рассказал и про бобра, и про лося, и про выдру, и про боровую дичь, и снова прочитал вырезку из журнала. Один из пришедших, здоровенный дядька с румяным лицом в черном, как вакса, окладе давно небритом щетины, стукнул себя ладонью по колену и громко сказал:
— Точно!
Видимо, это соответствовало каким-то его собственным, невысказанным мыслям и наблюдениям, и мне показалось, что после этого свидетельства и у деда и у других мещерцев отпало всякое сомнение в правдивости того, о чем говорил человек.
— Может, оно и так, а только на наш век дичи хватит, — с прежним куражем заговорил дед, прервав долгое и тяжелое молчание.
— На твой век оно, конешное дело, хватит, от тебя уж землей пахнет, — зло отозвался румяный охотник. — Может, и на мой хватит, а вот что детям моим останется? Нет, я на это несогласный!..
Трое других охотников шарком, вздохами, покашливанием выразили ему свое одобрение.
С детской, беспомощной обидой посмотрел дед на человека, стоявшего у печки.
— Лучше бы не приходил ты сюда! — сказал он в сердцах. — Только растравил душу!..
— Вольно ж бояться правды, — пожал тот плечами.
— Тебе что: пришел, наговорил и ушел. А нам дальше жить…
— Вот давайте и поговорим об этом…
— А что с тобой говорить! — Дед невесело усмехнулся. — Подумаешь — секретарь райкома выискался!..
— Правильно, дед, я секретарь и есть, — последовал спокойный ответ. — Две недели как выбрали.
Охота воспитывает в человеке находчивость и самообладание: остолбенение деда длилось не более секунды.
— Ловко я тебя вывел, — сказал дед, оглядывая всех сияющими глазами. — Думаешь, кабы не сразу смекнул, стал бы я с тобой лясы точить? Я уж тебя по ружью распознал: нешто пойдет кто охотиться с этаким дрючком?.. Ну, давай теперь порядком знакомиться, товарищ первый секретарь райкома…
Я посмотрел на Леонтия Сергеевича. Какая-то неуловимая перемена произошла в его облике: у него были новые глаза. Не то что новые — такие глаза, были у него, верно, в молодости, когда он и в мыслях не имел отдать все силы своей живой души хазарскому орнаменту…
Веймар и окрестности
На чугунной решетке ворот Бухенвальда сделана надпись чугунными буквами: «Jedem dass seine», — «Каждому — свое». Мы, группа московских туристов, долго стоим перед этой надписью и словно не решаемся пройти за ворота, на землю бывшего лагеря смерти.
— С добрым утром! — раздается негромкий, мягкий, но очень ясный мужской голос. В сопровождении нашего постоянного спутника, работника Берлинского Рейзебюро Петера Шульца, к нам подходит среднего роста, сухощавый, хорошо сложенный мужчина с большими темно-карими глазами, кажущимися черными по контрасту с голубоватой сединой волос. У него красивое, твердо очерченное лицо, несколько бледное, несмотря на тонкий и ровный слой желтоватого загара. На нем легкий плащ из прорезиненной ткани, серый фланелевый костюм, коричневые замшевые туфли, на белизне накрахмаленной рубашки узкий модный галстук, заколотый булавкой.
— Познакомьтесь, товарищи, — говорит Петер. — Экскурсовод Георг Бергер, бывший узник Бухенвальда.
Мы поочередно пожимаем узкую, сухо-горячую руку Георга Бергера.
— Нун, форвертс! — говорит он с улыбкой и первый устремляется в ворота.
У Георга Бергера своеобразный, легкий и вместе чуть торжественный шаг. Впечатление торжественности создается от того, что он ходит не совсем обычно — не с пятки на носок, а наоборот.
Он сперва касается земли концом чуть оттянутого вперед носка, затем утверждает на земле ступню. Его поступь напоминает строевой парадный шаг. Впрочем, уже через несколько минут после нашего знакомства эта походка перестает удивлять. Учитель истории Георг Бергер, заключенный в Бухенвальд в 1938 году за отказ обнажить голову перед портретом фюрера в день его рождения, провел в лагере семь лет. Каждое утро, после переклички, заключенные должны были маршировать под требовательным взглядом коменданта лагеря. При этом их заставляли петь шуточные нацистские песни. Это была провокация: политических заключенных, не желавших петь фашистских песен, выводили из строя и подвешивали на столбе.
— Это выглядело вот так… — поясняет Георг Бергер.
Сцепив за спиной руки, он медленным движением подымает их над головой. Кажется невероятным, что плечевые кости не выламываются из суставов. Коротко улыбнувшись, Георг Бергер расцепляет пальцы и роняет руки вниз.
Другая цель «пения» была чисто практическая: под эти песни расстреливали осужденных у дверей крематория. Тысячеголосый хор заглушал выстрелы и стоны раненых. С зимы 1941 года пение стало каждодневным: расстреливали пленных русских офицеров…
Мы выходим на территорию бывшего лагеря. Перед нами расстилается пустырь, поросший низкой и очень зеленой травой, как на футбольном поле. Пустырь обнесен колючей проволокой, туго натянутой на железные столбы. В обширном, пустом пространстве бараки, где ютились заключенные, не уцелели — кажутся совсем неприметными грубо сколоченная повозка, ручной чугунный каток и столб с железной скобой.
Георг Бергер подводит нас к столбу и, став на носки, касается скобы кончиками пальцев.
— Вот здесь подвешивали…
Затем он поворачивается к повозке, груженной крупными желтыми кусками породы.
— Из этого камня ничего не строили — его только возили взад и вперед по всему лагерю. Этот вот каток ничего не трамбовал, хотя находился в движении с утра до вечера….
Георг Бергер нагибается и с силой отдирает глубоко въевшуюся в землю, почти невидную за травой рукоять катка. Он обхватывает ее снизу тонкими, длинными пальцами.
— Час за часом толкали заключенные этот каток по широкому кругу, и он не оставлял никакого следа на твердой, плотно укатанной многими поколениями узников земле. Быть может, потому, что не видишь ни результата, ни конца этому труду, силы иссякают куда быстрее, чем при любой, хотя мало мальски полезной работе. Я знал заключенных, которые месяцами выдерживали каторгу каменоломен и надрывались в первые же часы у этого катка. Даже секундная передышка стоила пули в затылок. И люди шли, шли, приваливаясь друг к дружке, своим телом поддерживая соседа и находя поддержку у него. И вдруг твое плечо теряет опору — сосед упал, и надсмотрщики добивают его дубинками, начиненными свинцом. Иной раз смерть настигала человека и на ходу, и он волокся за катком, не выпуская его из мертвых рук. А ты, вместе с теми, кто остался в живых, идешь дальше, идешь, уж ничего не видя, но все же выписываешь круг, потому что круг — это путь слепца. И бывало — ты начинаешь путь вшестером, а закапчиваешь его один… — Голос Георга Бергера звучит по-прежнему спокойно и ясно, в уголках губ — вежливый намек на улыбку, и, верно, он сам не замечает, как напружинились его руки, подалась грудь к железной рукояти, туго спрямилась спина, — тяжеленный чугунный каток, за годы бездейства образовавший вдавлину в земле, ржаво скрипнул и сдвинулся с места.