— Что-то горелым припахивает, тетка Хлебовна.
— Ах ты, окаянный народец. Да ведь у меня глазунья в печи. Ты давно, поди, учуял и молчишь. Ну, только Алешка этот…
Как ни тяжело было Алексею, но он дал себе слово исполнить просьбу Глебовны — не ссориться с Лукой Дмитриевичем. Не хотел ссоры и сам Лузанов, побаиваясь, как бы дело не дошло до Капустина: секретарь непременно перекроит все по-своему, и еще неизвестно, кто первым вылетит из колхоза.
Встретились они в коридоре конторы, дружелюбно пожали друг другу руки, и Лузанов распахнул перед Мостовым дверь, пригласил в свой кабинет. В кабинете Лука Дмитриевич сел, на-ежил свои волосы и улыбнулся с натугой:
— Счастливый вы народ — молодежь. Ни горюшка, ни печали. Не понравилось в одном месте, на другое махнул. Хм. Так решил, Алексей Анисимович, бросить нас?
— Не без вашего участия, Лука Дмитриевич.
У Лузанова мигом растаяла деланная улыбка и все лицо неприятно изменилось, стало жестким и напряженным, а тяжелый подбородок еще более вытянулся. Желая предупредить ненужный разговор, Мостовой положил на стол председателя папку и как можно спокойнее сказал:
— Тут, Лука Дмитриевич, данные о наших землях. Для нового агронома сгодятся. Я их более года собирал.
Лузанову вдруг стало жалко Мостового. Не поднимая на него своих помягчевших глаз, сказал:
— Не так все вышло, Алексей Анисимович. Ты извини давай…
— У меня еще просьба…
— Давай, Алексей Анисимович.
— Я не один еду…
— Клавдию берешь? И жалко отпускать — работница она, но суперечить не стану…
— За Пластунову прошу.
— Хм. Эвон как. Она мужняя, Алексей Анисимович. Понимаю, понимаю. А я думал, ты с Клавдией. Ну что ж, кому поп, кому попадья…
Лузанов был рад, что мог сделать Мостовому доброе дело, и, не переставая улыбаться — на этот раз искренней улыбкой, сам написал и заверил круглой печатью справку о том, что Евгения Антоновна Пластунова по семейным обстоятельствам общим собранием колхозников отпущена из колхоза.
Вечером этого же дня Евгения уложила в гнутый из фанеры чемоданчик свои скромные пожитки и, написав свекрови записку, ушла из дому. Алексей провожал ее до Чертова Яра.
— Ты устраивайся с жильем, с работой, — наказывал он, — а я починю на доме крышу, нарублю Хлебовне дров к зиме и приеду.
И верила и не верила Евгения его словам. Верила потому, что знала, что Алексей действительно собрался уезжать из Дядлова, а куда ему ехать, как не в Светлодольск. Это все так. И не верила, потому что сердце-вещун в чем-то сомневалось. Однако Евгения была счастлива — так сегодня она глубоко верила в свое счастье. То и дело всплескивая ладонями, она смеялась, плакала и опять смеялась:
— Боже мой. Как хорошо. Я, Алешенька, милый мой, сон такой видела. Ясный, памятный. Будто пришла я с ведрами к нашему колодцу, а в нем воды, воды — до самого верху. Даже в срубе вода. И чистая-чистая, прямо как стеклышко. Я гляжу это в воду и вижу: рыба. Много. Всплескивается даже.
— Окуни?
— Ты не смейся. Это правда. Рыба серебристая, золотая, Алеша, и вьется, вьется. Мне показалось, будто даже пахнет. Знаешь, как хорошо пахнет свежая рыба илом, рекой. Я будто бы черпаю, черпаю ее и все зачерпнуть не могу. Она бьется, плещет, увертывается. А меня уже свекровь с водой кличет. Знаешь, как она пронзительно кричит. Я и бегу будто и еще хочу поймать хоть одну рыбку. И проснулась. Свекровь в самом деле стоит на пороге. Женька, кричит, пропасти нет на тебя, никак не добудишься. Я вскочила, а самой почему-то радостно и не скажешь как. Потом вспомнила: ведь живая рыба видится к счастью. И вот…
У Чертова Яра Алексей посадил Евгению на попутную машину и долго стоял посреди дороги, махал ей вслед. Махала и Евгения ему сначала рукой, потом платком. И чем дальше уходила машина, тем медленней и медленней были взмахи ее платка, и поэтому Алексей безошибочно угадывал, что Евгения плакала.
«Она знает, конечно, знает, что мы никогда больше не встретимся, — думал он обратной дорогой и обращался к себе со злым упреком: — Но почему ты не сказал ей об этом сам? Почему? Боялся слез? Трус ты». Алексей вспомнил мягкие, уютные руки Евгении, ласковые, с покорной мольбой глаза и вдруг остро почувствовал, что будет тосковать по ней. Видимо, он любил Евгению, любил по-своему, не признаваясь в этом ни себе, ни ей. Но он не знал еще глубины своих чувств, как не знал многое в жизни.
XXX
В конце сентября уезжал из дому в Воркуту Алексей Мостовой. Карп Павлович Тяпочкин тайком от председателя взял из колхозной конюшни лошадь и повез его в Окладин, к поезду.
Был вечер. С низкого неба бусил дождик. Сырой мутью была затоплена вся земля. Дорога размокла. В колеях стояла тяжелая вода.
— И дождя вроде нету, а слякотно, — кутаясь в дождевик, говорил Карп Павлович. — Осень, видать, подкатила. Весной ведро воды — ложка грязи, осенью как есть все наоборот, ложка воды — ведро грязи. А тебе повезло, Алексей Анисимович, в непогодь уезжаешь. К доброй жизни, выходит.
— Ты, Карп Павлович, вроде пророка, — грустно усмехнулся Мостовой. — Тебе можно верить. Я помню, как яро спорил с тобой, а все по-твоему вышло. Амбары хлебом я не засыпал и в колхозе не прижился. И конец всему.
— Ничего, Алексей Анисимович, придет время, когда хлебороб станет первым человеком и сбудется твоя думка. Сбудется.
— Что-то и не верится.
— Верь не верь, а будет, как в добром застолье: кормильцу первое место. И вернешься ты к своей землице. К ней, Алексей Анисимович, никогда не поздно вернуться. Никогда. Мы ведь перед ней в вечном долгу. А жалко, говоришь, уезжать?
— Жалко, Карп Павлович.
— Ишь ты. Чтоб меньше тоска грызла, зайди в крайний дом, простись с хозяином.
— Поможет, что ли?
— Старики так сказывают.
При спуске к мосту через Кулим Алексей вылез из ходка и по мокрой осклизлой траве, широко расставляя ноги, направился к домику Дорогиных, стоявшему на самом краю села. От него два прясла березового тына и невысокий белоглинный обрыв к реке. В обрыве прокопаны и укреплены колышками ступеньки, которые ведут к плотику, положенному одним концом на грязный берег, другим — на старые тележные передки. Во дворе Алексей сел на самую верхнюю сухую ступеньку крыльца и стал разуваться, чтобы не занести в дом грязи. Но в это время на крыльцо вышла сама Матрена Пименовна, по-старушечьи повязанная черным платком. Под платком черное и глазастое горе. Она поздоровалась и спросила:
— Ты небось к Клавдее? Нету ее дома, Алексей Анисимович. Ушла в город она. Да, в больницу… с ногами…
Алексей встал, застегнул пальто на все пуговицы и протянул хозяйке руку:
— До свидания. Я уезжаю.
— О-ой?
— Не поминай лихом. Привет Клаве, — уже из ворот крикнул Алексей и по мокрой траве, разбрызгивая грязь, пошел обратно. Только он успел занести в ходок одну ногу, как лошадь сама, без понукания взяла с места и, приседая на задние ноги и оскальзываясь, пошла под изволок.
А Клава в этот час была дома. Она в тихом беспамятстве лежала на кровати, и в лице ее с обострившимся носом и запавшими глазами не было ни кровинки.
XXXI
Мягкая и покладистая выдалась в тот год зима. Февраль, обычно вьюжистый и злой, был по-весеннему тепл и истекал под звонкую капель. Убыточно исходили слезой снежные суметы на кровлях и еловых лапах. Беспутный ветер подбирал на лету тяжелые капли и сек ими, щербатил осевшие снега.
Дали выяснило. Перелески на дядловских полях посветлели, стали сквозными. Река Кулим заплыла наледью. У ворот конного двора, на самой толоке, играли солнцем лужицы, а под водосточной трубой правленского дома, в ледяном корытце, полном водички, купались голуби — выкупаются и взлетят на наличник, с мокрых перьев срываются брызги и катятся по стеклам окон теплой светлой слезой.
Лука Дмитриевич шел с коровника и зачем-то завернул к пустому колхозному амбару, сел на ступеньку под теплым солнцем, шапку снял, покрутил ее в руках и только тут услышал, что на проталинах потеплевшей крыши отчаянно кричат воробьишки: опьянели, видимо, от радости — ведь им довелось переломить зиму. Он долго глядел, как воробьи, порастрепав свое оперение, дрались, буянили, гонялись друг за другом. И Лука Дмитриевич забыл все свои заботы, улыбался первородной улыбкой, подсознательно радуясь солнцу, теплу, близкой весне, поре неясных надежд. Потом вдруг что-то вспомнил, помрачнел, надел шапку и пошел к селу, оступаясь на ребристой тропке. Низко нес он свою голову, сугорбясь. Думал. Думал о том, что в колхозе нет кормов и без помощи райсовета не обойтись. А Верхорубов очень косо глядит на «Яровой колос» и на его председателя.
Все началось прошлой осенью. Капустин, узнав, что из района уехал агроном Мостовой, взял «за грудки» Лузанова и устроил ему неслыханный разгром. Боясь потерять место, Лука Дмитриевич, обеляя себя, все свалил на Верхорубова: дескать, предрика сам был в колхозе, сам видел запаршивевшие по вине Мостового дядловские поля и сам распорядился убрать Мостового из Дядлова. В крутой оборот попал и Верхорубов, едва не схвативший выговор в учетную карточку. Вот так и оступился Лузанов на обе ноги: и в райкоме не оправдался, и расположение Верхорубова потерял. «Тряхнул нас Капустин, лысая башка, — думал Лузанов. — Тряхнул и правильно сделал: зря мы выжили парня из колхоза. Легче, увереннее работалось с ним. Ничего его не пугало: вот из таких варнаков герои-то в войну и выходили».