— Давай пошевеливайся! Труд согревает человека! Действуйте, граждане указники! — покрикивал сержант, который упорно не хотел развязывать тесемки и опускать клапана у шапки, уши у него были малиновыми.
За оградой кладбища кучей лежали дрова. Быстро притащили несколько охапок звонких березовых поленьев, разгребли глубокий, не успевший слежаться снег, на обнажившейся, черной земле развели костер. Ханыги повеселели, тянули скрюченные пальцы к огню. Когда земля оттаяла, головешки раскидали и принялись за дело. Николай орудовал киркой и лопатой, зачищал стенки и дно могилы, но делал все равнодушно и тупо, до него не доходило, что копают они не просто яму, а последний приют незнакомому человеку. На душе было пусто и холодно, как в глухом, зимнем поле.
Копали до обеда. После обеда сержант снова повел их в поселок. На тихой окраинной улочке, плотно забитой снегом, с единственной и вилюжистой тропинкой, сразу бросалась в глаза похильнувшаяся на один бок избушка с низкими, подслеповатыми окнами. Машина в улочку пробиться не могла, она стояла на соседней улице, туда и нужно было донести гроб. Что и говорить, неудобное время выбрал старик для своей смерти.
Сержант пропустил всех четырех в избушку, а сам остался на улице — молодые не любят смотреть на покойников, когда возможно, стараются уйти в сторону.
В тесных сенках кое-как нашарили ручку и со скрипом открыли дверь. В избушке сидели две темные старухи, без которых в округе не обходились ни одни похороны. Услышав скрип, старухи, словно по команде, подняли головы и любопытными взглядами обшарили вошедших. Николай хотел поздороваться, но передумал.
Убранство избушки поражало убогостью, внутри она была голая: давно не беленные, никогда не штукатуренные стены, большой пустой стол, обшарпанная, остывшая печка, наверху которой и под ней было пусто. Лишь немного оживляли запущенный и тоскливый вид аккуратно сложенные в углу, ослепительно белые березовые коромысла. Они были старательно обстроганы и отшлифованы, гладкие и ловкие для плеча даже на вид. Здесь же, рядом, лежали на некрашеном полу заготовки: длинные березовые поленья, маленькие чурочки и дощечки. Они тоже были ослепительно белыми.
Стараясь не смотреть в передний угол, где на двух табуретках стоял гроб, еще не видя покойника, Николай сразу догадался, кто это был.
По воскресеньям на райцентровском базаре появлялся невысокий, худенький старичок с редкой, седой бороденкой, с маленькими блеклыми глазами, глубоко упрятанными среди морщин, под развесистыми белыми бровями. Зимой и летом старичок ходил в одной и той же неизменной фуфаечке. Он незаметно присаживался на самом краю торгового ряда, на низкой и толстой сосновой чурке, глубоко вдавленной в песок. Прямо на земле раскладывал свой нехитрый товар: коромысла, толкушки, мутовки — самый мелкий и самый необходимый в хозяйстве инструмент. Разложив его, старичок сворачивал самокрутку, закуривал и подолгу, внимательно смотрел на шумящую, суетящуюся перед ним базарную толпу.
Торговал старичок странно. Когда его спрашивали о цене, он непременно отвечал одно и то же: сколько дашь. Если покупатель, окинув взглядом его замызганную фуфаечку и старенькие штаны с неумело наложенными на коленях заплатами, совал слишком крупные деньги, старичок отвечал, что нет сдачи.
Появился он на базаре лет десять назад, а откуда — никто не знал. Даже фамилию не знали, а если изредка вспоминали, когда в хозяйстве обнаруживалась недостача его изделий, то говорили — старик, который на базаре коромыслами торгует. О цене с ним никогда не рядились, сколько считали нужным, столько и давали, знали, если передадут — вернет обратно. Он равнодушно засовывал деньги в карман фуфайки и по-прежнему спокойно смотрел на шумящую перед ним базарную толпу.
Месяца четыре назад Николай с Людмилой тоже покупали у него коромысло, хорошее, доброе коромысло, сделанное на совесть. Белое, отшлифованное дерево словно излучало тепло, руки сами тянулись к нему прикоснуться. Когда возвращались с базара, Людмила, помнится, вздохнула: «Господи, как еще люди живут». А Николай подумал об этом еще раньше, когда давал старику деньги.
Он положил снятую шапку на холодную печку, шагнул в передний угол, к гробу. И больше не мог сделать ни одного шага. Ноги будто вросли в некрашеные половицы. Николай чувствовал, как побежали у него по спине мурашки, и все шире, шире открывал удивленные глаза.
Старичок улыбался. Непостижимо, непонятно, но он улыбался, как живой. Маленькое, сморщенное лицо его с синеватой холодной бледностью казалось от этой улыбки значительным, мудрым и бесконечно счастливым.
Но какое, какое может быть счастье?! В голых стенах, одному, как перст, ведь даже хоронят чужие люди, обормоты какие-то?! Да не может тут быть никакого счастья, упорно и настойчиво твердил самому себе Николай — он топорщился, никак не хотел, всеми силами не хотел воспринимать стариковскую улыбку. Безразличное равнодушие, какое поселилось в нем после скандала в универмаге, которое прочно и цепко держало его, словно осыпав жизнь серым пеплом, теперь разлеталось, не оставляя следа. На смену приходило совсем другое — яростное несогласие с тем, что он видел своими собственными глазами.
Старичок с ним не спорил. Он только улыбался.
— Давай, земеля, чо присох. Скорей отволокем, да баланды пошамать, — с блатным присвистом зашептал Николаю на ухо старший из ханыг, суетливо подталкивая его к гробу.
Николай дернул плечом. Ему хотелось смотреть еще и еще. Мертвое счастливое лицо с такой же счастливой и живой улыбкой завораживало его, притягивало к себе, хотелось вникнуть и разгадать тайный смысл всего этого. А разгадав, найти веские доводы и не согласиться ни с улыбкой, ни со счастливым лицом. Неосознанно, еще не понимая себя, Николай боялся одного — вот только он сейчас согласится, и сразу его привычный, устоявшийся мир перевернется кверху ногами. Перевернется, ударится и рассыплется.
И вдруг вспомнился, вроде совсем некстати, тот взгляд, которым смотрела на него жена директора леспромхоза. Вспомнился потому, что тогда, на базаре, он, Николай, точно таким же взглядом смотрел на старичка. Этот взгляд был одного происхождения и смысла: от жены директора к Николаю, а от него — к старичку.
По случаю воскресенья одетый в новый костюм, выбритый, благодушный от выпитой перед обедом рюмочки, он стоял перед разложенными на земле коромыслами и смотрел на них, а когда подавал деньги и взглянул на старичка, подумав о том, что как еще живут люди, то его взгляд тоже словно упирался бы в пустое место. Сидящего перед ним старичка для Николая не существовало. Да, все так.
Наконец он оторвал ноги от пола и сделал два шага, встал вплотную у гроба. Смотрел еще и еще, ему надо было докопаться до самого дна, до самого последнего конца, чтобы увидеть — что там?
Но ханыги ему не дали этого сделать. Оттерли в сторону и стали суетиться вокруг гроба, переругиваясь друг с другом свистящим шепотом. Один предлагал нести крышку отдельно, а двое других, чтобы лишний раз не возиться, решили ее тут же, в избушке, и приколотить. Темные старухи осуждающе качали головами и вздрагивали от стука молотка.
Вчетвером подняли гроб с табуреток — он оказался легкий, словно был пустой — толкаясь в низких дверях и в тесных сенках, вынесли его на улицу, где мерз, ожидая их, сержант с малиновыми ушами, и потащили дальше, к машине на соседней улице.
Николай шел сбоку тропинки, придерживал угол гроба, проваливался в неутоптанный снег, смотрел на плохо обстроганную, ничем не обитую крышку, видел неубранные заусеницы, наполовину выколотый сосновый сучок, а перед глазами у него, одновременно, плыла загадочная улыбка старика. Так чему же он все-таки улыбался? Не смерти же, в конце концов?!
Гроб благополучно донесли до машины, затолкали в кузов, покрытый брезентом, сержант придирчиво осмотрел, как все расположились, сам сел в кабину, и машина тронулась. Николай держался за борт кузова, смотрел в щель прорванного брезента, видел проплывающую мимо по-деревенски пустынную улицу, дома, белые шапки на их крышах, нахлобученные по самые окна, утоптанные тропинки, тянувшиеся к калиткам, — все видел, но как бы вторым, не главным зрением, а первым и главным — стариковскую улыбку. Она плыла, не исчезала, навсегда запечатленная, как на фотографии, и казалось, что обращена именно к нему, Николаю Арефьеву, и тайна заключается как раз в том, как он ее воспримет.
«Да что за черт! — пытался остановить себя Николай. — Великое дело — старик умер. Может, он и не улыбался вовсе, может… да мало ли что может быть! Не ломай голову, лучше о себе подумай. Пробухаешь вот пятнадцать суток за здорово живешь, тогда почешешься!»
Так он пытался думать и пытался ругать самого себя. Но мысли его словно ходили по одному, строго очерченному кругу, снова и снова возвращались к стариковской улыбке.