И одиноким он не был, особенно в последние годы, когда его благодарно окружала молодежь. Мастерская Цаплина почти никогда не пустовала. Это даже мешало ему работать: толпились студенты, ученые, моряки.
Цаплин в высшей степени был одарен желанием — дать. И он дарил тем, кто шел к нему, высшую радость — радость искусства; и, даря, страдал от сознания, что мог бы дать гораздо больше. Он мечтал о той безраздельной отдаче, когда все-все созданное художником уходит от него, растворяется в народе.
Величие коммунистического общества — общества, которое мы строим, — и состоит в том, что оно создает условия, при которых желание дать осуществится в неслыханной полноте, когда никто и ничто не сможет отклонить дарующую руку.
Конечно, я мог бы сейчас написать о зависти, безразличии и душевном холоде. О ворохах пустых обещаний. О товарищах по искусству, решивших, видимо, что мысль о его судьбе отвлекает от радости творчества. Я мог бы написать сейчас еще о многом, но не буду этого делать, потому что нравственно не в состоянии обвинять: он умер, не дождавшись и моей статьи.
Многие из нас помнят еще с детства мудрое поучение Льва Николаевича Толстого: «Спросили у мудреца, какое время в жизни самое важное, какой человек самый важный и какое дело самое важное».
И мудрец, как известно, ответил: «Время самое важное — одно настоящее, потому что в нем одном человек властен над собой.
Человек самый важный тот, с кем в эту минуту имеешь дело, потому что никто не может знать, будет ли он еще иметь дело с каким-либо другим человеком.
Дело же самое важное то, чтобы быть в любви с этим человеком…» Разумеется, мудрец Толстого имел в виду деятельную любовь.
Опасен, я думаю, не душевный холод — к тому же в чистом и цельном, так сказать, «арктическом состоянии» встречается он крайне редко, — гораздо опаснее в реальной, обладающей современным ритмом жизни душевная рассредоточенность, которая каждому уделяет по крохе, никого не делая счастливым.
Е. Кузьмина-Караваева
Мне хочется, чтобы когда-нибудь написали книгу о женщинах, которым посвящали стихи великие поэты. О красавице Лесбии, жившей две тысячи лет назад в Риме и сводившей с ума поэта Катулла. Он писал ей в одном из стихотворений: «…обманутым сердцем можно сильнее хотеть, но невозможно любить», — открыв тем самым новые, до сих пор малоисследованные материки в человеческом сердце. О Лауре из Авиньона, которой Петрарка посвящал сонеты и канцоны двадцать лет при ее жизни и еще десять лет после ее смерти. Уже шестидесятипятилетним человеком в годовщину первой встречи с Лаурой — спустя сорок два года! — он достал рукопись давным-давно написанного сонета и заново его переписал: «…в год тысяча трехсот двадцать седьмой, в апреле, в первый час шестого дня, вошел я в лабиринт, где нет исхода».
В этой книге можно будет рассказать о русских декабристках, об Анне Керн…
И я хотел бы, чтобы в этой книге была глава о судьбе девочки, которой Александр Блок 6 февраля 1908 года посвятил удивительные стихи:
Когда вы стоите на моем пути,Такая живая, такая красивая,Но такая измученная,Говорите все о печальном,Думаете о смерти,Никого не любитеИ презираете свою красоту, —Что же? Разве я обижу вас?
О нет! Ведь я не насильник,Не обманщик и не гордец,Хотя много знаю,Слишком много думаю с детстваИ слишком занят собой.Ведь я — сочинитель,Человек, называющий все по имени,Отнимающий аромат у живого цветка.
Сколько ни говорите о печальном,Сколько ни размышляйте о концах и началах,Все же я смею думать,Что вам только пятнадцать лет.И потому я хотел бы,Чтобы вы влюбились в простого человека,Который любит землю и небоБольше, чем рифмованные и нерифмованныеРечи о земле и о небе.Право, я буду рад за вас,Так как — только влюбленныйИмеет право на звание человека.
Я с детства люблю эти стихи, но почему-то никогда не задумывался над тем, кто стоит за ними. Почему-то никогда не появлялось у меня мысли о том, что вот была же реальная пятнадцатилетняя девочка с именем, с судьбой… И быть может, я никогда и не подумал бы об этом, если бы однажды в мой редакционный кабинет не вошел высокий оживленный человек: известный участник французского Сопротивления, испытавший на себе режим застенков гестапо и концлагеря в Бухенвальде, — Игорь Александрович Кривошеин. Он положил передо мной книги, выпущенные в Париже тотчас же после войны, письма и рукописи, и я узнал об одной из удивительных и почему-то до сих пор почти неизвестных у нас судеб.
На заре века, в 1908 году, в похожий на долгие-долгие сумерки зимний день петербургская гимназистка Лиза Пиленко пошла к Александру Блоку. Она долго-долго стояла перед окнами его дома на Галерной улице, потом решилась, позвонила…
Лизе Пиленко было пятнадцать лет. Она родилась и выросла на юге, у Черного моря, любила солнце. Все ей казалось рыжим в Петербурге: рыжий туман, рыжий снег — никогда-никогда нет солнца. Часами неприкаянно она бродила по далеким, безлюдным окраинам и в ту первую петербургскую осень и зиму чувствовала тоску, о которой говорила сама через много лет, испытав больше, чем, казалось бы, может испытать человек, что именно та полудетская тоска была самой острой в ее жизни.
А тосковала она не только по югу. Она тосковала по Человеку — по тому великодушному и строгому, с мудрым сердцем, кто откроет ей, в чем же смысл жизни. В семье — уныло, в гимназии — тошно, на улицах — одиноко… А ей хотелось не только солнца и моря — хотелось напряженной, осмысленной жизни, подвига, может быть, гибели в борьбе с неправдой, которая окружала ее, как этот рыжий туман, этот рыжий снег…
Однажды на литературном вечере в каком-то окраинном реальном училище она увидела, услышала Блока. Человек с неподвижным, безразличным, красивым лицом, будто бы высеченным из камня, медленно, устало читал стихи. В них были рыжий туман, рыжий снег, городское удушье — была бессмысленность мира и отчаянный вызов этой бессмысленности. Эти стихи пели в ней самой. «Убей меня, как я убил когда-то близких мне! Я всех забыл, кого любил, я сердце вьюгой закрутил…» И она чувствовала восторг, тоже, может быть, самый острый за всю жизнь, — она в небывалом мире. Этот человек, только он поможет ей победить тоску.
Первый раз она не застала Блока дома. Пошла во второй — тоже не застала. В третий — решила отчаянно: дождусь!
Ее ввели в маленький кабинет с огромным портретом Менделеева, с письменным столом, на котором почти ничего не стояло, — образцовый порядок в комнате невольно наводил на мысль, что в ней живет не поэт, а ученый.
Она ждала долго, и вот шаги, разговор в передней, входит Блок в черной широкой блузе с отложным воротником, очень тихий, очень застенчивый. Он молчит, ждет; и она, собравшись с духом, говорит ему обо всем сразу — о рыжем тумане и снеге, о тоске, о бессмысленности мира.
Блок слушает внимательно, даже почтительно, будто бы перед ним не пятнадцатилетняя девочка, а такой же взрослый, мучающийся большими вопросами человек.
Он точно не замечает ее возраста, и это запоминается на всю жизнь.
Они говорили долго, стемнело за окнами, и это первый петербургский вечер, когда ей было хорошо. Она не чувствовала больше тоски, потому что Блока ей стало жаль сильнее, чем себя. И она начала осторожно, бережно его утешать…
Через неделю она получила письмо в необычном, ярко-синем конверте. Это были стихи: «Когда вы стоите на моем пути, такая живая, такая красивая…»
Петербургскую девочку ожидала большая, сложная жизнь. Она вышла замуж, стала на короткое время известна как молодая поэтесса Кузьмина-Караваева, ушла от мужа, убежала на юг, к морю и солнцу, жила суровой жизнью в рабочем поселке и там, ошеломленная волною людей, бежавших от революции, закружилась в этой волне, очнулась по ту сторону Черного моря, в эмиграции, в беспросветной нищете и одиночестве.
Перед второй мировой войной в Париже заговорили о матери Марии. Это была странная монахиня, может быть, самая странная из когда-либо существовавших монахинь. Она умела столярничать, плотничать, малярничать, шить, вышивать, писать иконы, мыть полы, стряпать, стучать на машинке, набивать тюфяки, доить коров, полоть огород. Она любила физический труд, ей были неприятны белоручки, она ненавидела комфорт — материальный и духовный, — могла по суткам не есть, не спать, отрицала усталость, любила опасность. Она вела жизнь суровую, деятельную: начала с того, что открыла на деньги, собранные по Парижу, небольшое общежитие и столовую для безработных на улице Вилла де Сакс, а кончила тем, что на собственный страх и риск сняла большой дом на улице Лурмель, 77, который стал родным для сотен и тысяч обездоленных, голодающих… одиноких во французской столице. Она объезжала туберкулезные больницы, психиатрические лечебницы, различные госпитали. Она сама мыла полы, красила стены на улице Лурмель, 77… И ей казалось, что и этого мало, что она должна отдавать себя людям еще больше, еще полнее. И только одна была у нее слабость — стихи; она писала их сама, читала часто Блока. «…Я всех забыл, кого любил, я сердце вьюгой закрутил». Она ничего не забыла и, может быть, так мало спала потому, что много думала о России. А судьба била эту женщину безжалостно. Летом 1935 года ее дочь Гаяна, убежденная коммунистка, не мыслившая себе жизни без России, вернулась на Родину; в этом ей помог Алексей Толстой, который в том году был в Париже на I Международном конгрессе писателей в защиту культуры. В Москве Гаяна умерла от дизентерии меньше чем через два года.