Тогда, весной 1961-го, когда сдавалась в производство моя книга, Михаил Аркадьевич жил в Крыму, в Ялте, писал сказки, которые давно задумал и часто рассказывал друзьям. Полные выдумки и обаяния, грустные сказки о рубле, который разбился на десять гривенников, о судьбе каждого из этих десяти гривенников. Для каких-то последних формальностей мне пришлось послать ему рукопись в Ялту. Он отправил рукопись в издательство, а мне прислал вот какое письмо:
«Рита!
Получил твой манскриптушко. Сделал все, что надо. И еще рад тому, что мне за редактирование дадут денежки. Я заметил, что в последнее время я их люблю так же, как тебя,- ведь они теперь маленькие. Мне работа сначала давалась с трудом. Но сейчас я уже привык к новому жанру – прозе и написал две сказки. Но ведь их должно быть десять!
Ты едешь отдыхать или трудиться? Постарайся объединить и то и другое.
Сейчас я совершенно не пью, и от этого мир кажется слишком трезвым и, следовательно, скучным.
И это не будет продолжаться вечно, надеюсь. Осенью мы сдвинем наши сердца, как бокалы.
Обними детей и друзей.
Миша».
20. IV. 61
Десять сказок так и не были написаны. Написал он только две.
* * *
Однажды днем, зимним, будним, московским, я вышла из нового еще тогда писательского дома на Второй Аэропортовской улице. Мне нужно было домой, на Лаврушинский. Я шла погруженная в свои заботы, невеселые, неисчерпаемые, шла, не очень-то оглядываясь по сторонам. Впереди на несколько шагов, среди других прохожих маячила чья-то знакомая спина. Не отвлекаясь от своих мыслей, я почти бессознательно старалась не терять ее из виду. Как-то легче было идти за ней, спокойнее, надежнее. И я даже не свернула в метро, потому что спина пошла через дорогу, через сквер, и я за ней… Я догнала Михаила Светлова у стоянки такси, и дальше мы поехали вместе. Он ехал в Дом литераторов. Он жил в это время один, в новой, еще не устроенной квартире, и это чем-то было ему приятно, а чем- то, вероятно, и горько. Он был грустный, тихий… Он был очень болен.
…Больше не приходится рассчитывать на его шутку, на несколько его негромких слов. Больше не случится пойти не задумываясь за его сутулой спиной в драповом пальто – не в шубе!.. Больше не встретиться нам с ним ни на земле, ни в другом мире,- эту последнюю возможность зачеркивает для нас материалистическое наше мировоззрение. Жаль, однако,- ведь в том, другом мире уже так много дорогих нам людей.
АЛОНСО ДОБРЫЙ. Леонид Первомайский
Дон Алонсо, гидальго Ламанчи,Узнаю тебя в нашей толпе!Не в сраженьях раздавленный панцирь,А потертый пиджак на тебе.Нет коня, как читал я в романе,Нет меча, что наточен остро,А взамен ты в пиджачном карманеТолько вечное держишь перо.Разве рыцарей так снаряжаютВ наш кровавый, в наш атомный век?Дульцинею твою обижают,Ты не стерпишь обиды вовек.Ни сомненья, ни пренебреженьеНе грызут тебе сердце впотьмах,Есть отвага. Есть воображенье!Крылья мельниц шумят на холмах!Ты не дремлешь и в мужестве дерзкомВзял копье, и летишь напролом…И когда рассвело, в КамергерскомЕще лампа горит над столом!И колодец двора городскогоНаливается блеском до дна,И как будто от блеска такогоЗаиграла тенями стена.И на ней, как на ярком экране,-Все, кому ты так щедро дарилСветлый ум и огонь дарованья,Все, кого от беды защитил.Жанна д’Арк озирается в муке.За Херсоном тачанки скрипят.Хлеборобов могучие рукиНивы дальние потом кропят.И в Каховке гремит канонада,В знаменитом навеки селе,И полтавский боец про ГренадуЗапевает, качаясь в седле.Час пришел для последнего слова,Наступила такая пора.Ты к столу приближаешься сноваС вековечным оружьем пера.И, веселый добряк, а не скептик,Доброту завещаешь строке –Дон Алонсо в мосторговской кепкеИ потрепанном пиджаке.
Перевод с украинского
Павла Антокольского
ТРУДНО ЛИ БЫТЬ МОЛОДЫМ! Л. Лебединская
1
Мы познакомились мартовским вечером 1942 года. Синие сумерки спускались на притаившийся, без единого огня, город. Колкие льдинки звонко ломались и хрустели под ногами. В холодном и высоком небе безмолвные аэростаты несли над Москвой караульную службу.
Он сам открыл мне дверь. Выцветшая маскировочная штора медленно поползла по стеклу, закрывая огромное, во всю стену, окно. На столе загорелась неярким военным светом обыкновенная канцелярская лампа.
– Это тебе нужна рекомендация в Литературный институт?
– Да.
Он взял у меня из рук тетрадку и, прочитав фамилию, написанную на обложке: «Л. Толстая», улыбнулся:
– Льва Толстая? Заходи, старуха…
Мне было тогда двадцать лет, и я очень обиделась.
– А вы комсомолец? – спросила я в ответ.
– Что ты, дурочка, я уже старый политкаторжанин!
И сразу стало легко.
Я читала ему свои стихи, а когда он написал мне рекомендацию, попросила:
– Михаил Аркадьевич, прочтите, пожалуйста, «Гренаду»…
– А «Слово о полку Игореве» не хочешь?
Он провожал меня по звонким, пустым улицам, через гулкие мосты, на Полянку. И читал написанные утром строфы из поэмы «Лиза Чайкина». ЦК комсомола вызвал его с фронта, чтобы он написал эту поэму.
С тех пор, до его отъезда на фронт, мы встречались почти ежедневно. Он был тогда очень молод, подвижен и легок. И любил ходить. Мы уходили по Ленинградскому шоссе, далеко за метро «Сокол», иногда добирались до Химок, сидели на ступеньках пустого, заколоченного речного вокзала. Садилось солнце, вспыхивали лихорадочным светом окна домов, обращенные на запад, золотилась пыль. Дворников в Москве в те годы было мало.
Иногда в наших прогулках принимал участие Иосиф Уткин.
– Поэт – это тот, кому ничего не надо и у кого ничего нельзя отнять, – сказал однажды Уткин.
– Нет, – мягко возразил Светлов. – Поэт – это тот, кому нужно все и который сам хочет все отдать! Плохой человек не может быть хорошим поэтом…
* * *
В те годы продукты давали по карточкам, а на рынке была страшная дороговизна. Не подорожали только цветы. Когда мне выплатили первый гонорар за мои стихи – двести пятьдесят рублей, – я не знала, на что их истратить. И купила на рынке две огромных корзины ландышей. Я принесла ландыши в подарок Светлову. Он удивился:
– Зачем ты это сделала? Теперь в комнате пахнет, как в церкви. А я грешник. Молиться не умею.
И подарил мне огромный голубой и очень твердый кусок колотого сахара. Я долго с хрустом и наслаждением грызла его (по тем временам это было неслыханное лакомство). Светлов посмотрел на меня немного сбоку и сказал ласково:
– Язычница…
Показываю Светлову номер газеты «Вечерняя Москва», где опубликованы мои стихи. Он внимательно читает и, почти не задумываясь, говорит:
Теперь мне спасения нет!Страницы «Вечерки» листая,Я весь похудел, как поэт,Когда появилась Толстая.
* * *
Он уехал на фронт, и мы переписывались. Пожелтевшие, стертые конверты и сейчас хранятся у меня, сберегая неповторимый грозовый и чистый воздух военных лет…
Вот некоторые выдержки из этих писем:
«…В редакции милые ребята, и мне легко с ними работать. Боевая слава моя, сама понимаешь, еще не гремит по фронту, но мой боевой читатель пока что доволен тем, что я пишу для него.
…Марки можешь не наклеивать. Письма сюда бесплатные. Видишь, как я забочусь о твоем бюджете…»
* * *
«У меня ничего нового. Хорошие стихи не пишутся пока. Забавный случай. Недалеко от передовых я читал бойцам стихи. В это время нас пикировали три бомбардировщика. Все легли. Я продолжал стоя читать. Самолеты сбросили бомбы, не долетев до нас. Ты сама понимаешь, что аудитория не очень внимательно слушала меня».
* * *
«У меня ничего нового. Бываю часто на передовых. Вижу много интересного. Когда приеду, расскажу. А ты пиши пока что-нибудь высокохудожественное, и я по приезде прочту. Не огорчайся, если в твоем вузе нет ни одного Данте. Я знаю еще несколько таких вузов…»
«Вчера мне исполнилось сорок лет. Я мертвый Пушкин, мертвый Лермонтов и бешено догоняю Тютчева».
2
Прошло двадцать лет – целая жизнь!-и снова мы стали видеться почти ежедневно. Как много нужно было рассказать друг другу! Это были удивительные разговоры о жизни, о литературе, об искусстве, о человеческих отношениях. Порою мысли, которые высказывал в этих разговорах Светлов, настолько поражали меня, что я тут же, по горячему следу, записывала их.