Императоры из династии Комнинов пытались порвать с традицией, отводившей божественному василевсу прежде всего репрезентативную роль. Они покинули пропитанный условностями старый дворец, Большой дворец на берегу Пропонтиды, и переселились во Влахернский дворец, в северной части Константинополя. Но они вообще не сидели в столице, почти не появлялись на торжественных церемониях, на богослужении. Император все время теперь на войне, он ведет войска то к Дунаю, то к Иордану, Василевс не сидит в канцелярии, чтобы подписывать пурпурными чернилами бесчисленные циркуляры; он по приставной лестнице врывается в осажденную крепость, он спешит сквозь дождь и снег, днем и ночью, вдогонку за врагом, оставив где-то позади обоз, палатку, обеспокоенных секретарей; вместе с рядовыми солдатами тащит он кирпичи для ремонта городских стен. Божество оборачивается человеком — и суеверный страх перед василевсом начинает исчезать.
В XII в. можно наблюдать удивительное для Византии явление — публичные дискуссии с императором. Мнение божественного василевса оспариваются, ему пишут письма, уличая его в ошибках, ему указывают — конечно, сопровождая это льстивыми иоклонами н изысканными комплиментами — на непорядки. А одновременно создается новое понятие в сфере отношений подданного и государя — верность, Не слепая покорность, которую проповедовал Кекавмен («ибо тот, кто царит в Константинополе, всегда побеждает»), по честная, или, как тогда говорили внутренняя, душевная верность.(2 Сесаumeni Strategecon. Р- 74. 2—3. ). С гневом и горечью писал Никита Хониат о неверных ромеях, которые едва только посадят царя на престол, как уже замышляют низложить его. Недаром другие народы называют византийцев ехиднами-матереубийцами и детьми беззакония! Верности императору не было, но сознание ее необходимости — рождалось. Итак, старые этические принципы заколебались — новые же еще не сложились. Правда, они складывались. В XI и особенно в XII столетии повсеместно распространяются литературно-философские кружки. Их участники ведут беседы, совместно читают древних авторов, обсуждают их. Потом проходят годы — они разъезжаются. Но, покидая столицу, поселяясь в провинциальных городах, они постоянно поддерживают связь между собой, пишут бессчетные письма, навещают друг друга. Эпистолярная литература становится чуть ли не ведущим жанром этого времени. Многие из писем кажутся подчас утомительно однообразными: заверения в дружбе сменяются обидой на друга, забывающего ответить на письмо. Но вспомним, что самое понятие «дружба» подвергалось сомнению. И Симеон Богослов и Кекавмен считали, что дружба — иллюзорна, более того — опасна. И может быть, именно потому так настойчиво повторяют византийские литераторы XI — XII вв. свои уверения в дружбе, что им надо утвердить эту форму человеческих отношений, ещё недавно казавшуюся невозможной.
А вместе с тем письмо перерастает свою технически информационную функцию, наполняется остроумными наблюдениями, юмористическими сценками. Михаил Хо-ниат живет на маленьком острове, затерянном в море. Он уже не молод, и его материальное положение не блестяще. Болезни его мучат, и он обращается к другу за медицинским советом, а тот живет в столице и не может представить себе всей бедственности положения Михаила. Он ре комендует диету и ванны. Диета! — со смехом восклицает Михаил. — Хорошо, если на этом острове вообще что-нибудь удается поесть. А что касается ванн, то здешние бани не похожи на бани больших городов: дым идет в помещение, сквозь щели дует такой ветер, что местный епископ всегда моется в шапке, боясь простудить голову.
Другой писатель того же времени, Григорий Антиох, в письме своему учителю Евстафию Солунскому рассказывает об окрестностях Софии, которую он посетил. Он шу тит: эта часть вселенной не знает ни лета, ни осени, ни весны, а только одну зиму — самое мучительное из времен года. Небо тут вечно затянуто облаками, постоянно льет дождь, словно оплакивая бесплодие земли. Жители одеты в овчину, а головы покрывают войлочными шапками. Они живут в крохотных хижинах с соломенными крышами. На дорогах не радуют слух путника сладкоголосые птицы — и не удивительно: тут не встретить ни рощ, где бы они могли щебетать, ни лугов, чтобы им расправить крылья, ни листвы, скрывающей пернатых от ливня и от жары.
Литература XI—XII вв. вообще переживает серьезные сдвиги: старые, традиционные жанры отходят на задний план, уступая место новым. Ведущими жанрами прошлых столетий были житие, всемирно-историческая хроника и литургический гимн. Теперь они если не исчезают вовсе, то во всяком случае вырождаются. В X в. византийская агиография словно подводит итоги своим успехам: Симеон Метафраст составляет колоссальный сборник житий святых, отредактировав и переписав некоторые из них и расположив их по месяцам для удобства церковной службы. И одновременно с этим житие начинает окостеневать либо же приобретает тенденцию превратиться в светскую повесть, свободную от специфически религиозных подвигов: ее героем может быть странник, изъездивший почти всю ойкумену, или несчастная женщина, которая просто была добра к своим рабам и умерла от побоев ревнивого мужа, или, наконец, полководец, похороненный в пышном одеянии стратига. Хроника бесспорно господствует в жанре исторической прозы в X в., и еще в начале XII столетия Зонара, человек большой начитанности, создал компилятивное сочинение, начинавшееся от сотворения мира и доведенное до 1118 г. Но уже с XI в. утверждается новый жанр — мемуары, описание событий, наблюдателем которых был сам автор. Книги Пселла, Никифора Вриенния, Анны Комниной, Киннама и Никиты Хониата в большей или меньшей степени пронизаны «мемуарностью». Литургическая поэзия отступает перед светской: в VI—VIII вв. крупнейшими поэтами были создатели гимнов — Роман Сладкопевец, Андрей Критский, Иоанн Дамаскин, в XI—XII столетиях нельзя назвать ни одного значительного стихотворца, работавшего в этом жанре. Широко распространяются в эту пору речи, письма, любовные романы.
Но дело не только в эволюции жанров. Сами эстетические принципы постепенно начинают меняться.
Прежде всего изменяется отношение художника к самому себе. Он перестает рассматривать себя как недостойный и безличный инструмент в руках святого Духа, как ничтожное и свободно заменимое орудие. Авторы XII столетия гордятся своим талантом и образованностью и проявляют интерес к собственной индивидуальности. Иоанн Цец, поэт и эрудит, как всякий неудачник, болезненно переживает свою бедность и постоянно стремится к самоутверждению, напоминая о знатности своих родителей и о собственных знаниях: он, оказывается, держит в голове целую библиотеку (бедняга Цец, ему просто не на что было купить книги!) — ведь бог не создавал человека с лучшей памятью, чем у Цеца.
Восприятие мира приобретает личный оттенок: поэта Феодора Продрома победы Мануила I радуют потому, что они ему, Продрому, дают возможность спокойно гулять по всему белому свету. Более того, индивидуализация восприятия действительности позволяет теперь создать образ лирического героя, обладающего отличным от автора мировосприятием. Продром пишет серию стихотворений от первого лица, но это первое лицо — не авторское; герой продромовских стихотворений — то необразованный монах, находящийся на побегушках у игумена, то жалкий муж, прозябающий под башмаком собственной жены и наряжающийся нищим, чтобы хоть таким способом выклянчить у суровой матроны ничтожное пропитание, в котором она отказывает супругу.
Внимание к авторской личности заставляет поднять вопрос об отношениях художника и общества. Дискуссия, отразившаяся в одном из ранних сочинений Михаила Хо-ниата, была оживленной и выявила две прямо противоположные точки зрения: сторонники одной из них считали, что одобрение и хула современников должны способствовать расцвету таланта, другие же утверждали, что художник творит, пренебрегая мнением «толпы» и руководствуясь лишь собственным вкусом и убеждением.
Постепенно начинало пересматриваться и назначение художественного творчества. Конечно, в своих общих суждениях писатели XII в. определяли эстетическую ценность памятника степенью его приближения к истинному миру сущностей (можно было бы сказать, степенью его идейной нагрузки) и, соответственно, столп благочестивого отшельника ставили выше «отбрасывающих длинную тень» пирамид и Родосского колосса; конечно, дидактивносьсть оставалась первым принципом официального исскуссва. Но на практике в этом дидактическом принципе сплошь и рядом обнаруживается брешь.
Дидактические принципы византийского искусства требовали созданья максимальной обобщенности, доходящей до абстрактной типизации, до стандартных формул и художественного канона. В писателях 11 и 12 вв., напротив, поражает наблюдательность, интерес к деталям, к мелочам быта, к конкретно-чувственной действительности. Евстафий Солунский повествует о мышах, которые завелись в его доме и всю ночь скреблись, не давая уснуть. Не вытерпев, он поднялся, схватив одной рукой: светильник, а другой розгу, и принялся охотиться на нахального зверька. Но мышь скрылась, и только дрожащий сосуд с вином, подвешенный на веревке (где пробежала мышь), напоминал о беглеце. Что это? В чем поучительность этого совершенно «безыдейного» эпизода? Приближает ли он к спасению душу читателя или автора? Конечно, ето назначение не в этом. Обращаясь к деталям, радуясь бытовым мелочам, Евстафий, по сути дела, порывает с официальной христианской эстетикой. Только человек, любящий самое жизнь, а не скрытые в ней символы Идеи, может о такой милой усмешкой рассказывать о своей бесплодной охоте на дерзкую мышь, которой в конце концов все-таки удалось перегрызть веревку, державшую сосуд с вином,— и тогда она принялась плясать веселый и бурный танец. Когда же Евстафий в одном из писем описывает сэбед, которым его угощали после трудной зимней дороги, или жирную, белую, омытую вином птицу, начиненную шариками иь теста, — вспоминаешь, разумеется, не о душеполезном посте, а о раблезианской кухне.