Меня определили в гимназию императорского Человеколюбивого общества. Выбор мамой этого заведения объяснялся двумя обстоятельствами: во-первых тем, что оно было горячо рекомендовано ее подругой Терезой Бентковской, двое сыновей которой в нем уже учились, во-вторых же, - гимназия эта находилась на очень близком расстоянии от нашего дома. Однако мне она с первого же дня не понравилась, и эту антипатию я сохранил в течение всех пяти лет, в ней проведенных.
Суммируя свои впечатления, я думаю, что она особенно претила моему вкусу, что в ней был какой-то специфический - "слишком русский" дух. Позже, когда я в литературе и в театре, в изображениях Гоголя, Островского, Щедрина познакомился с тем, что представляла собой типично русская жизнь, типичные русские чиновники, типичный быт мещанский, то я во всём этом узнавал именно дух и, так сказать, "тон" моей первой гимназии. С другой стороны, мне кажется, что в какое бы казенное заведение меня ни определили - я бы там страдал не менее, и как раз не от каких-либо особенностей данного учреждения, а от всей "казенщины" вообще, к которой я уже тогда чувствовал непреодолимое отвращение.
С другой стороны, ничего особенно плохого я о своей гимназии Человеколюбивого общества рассказать не могу. Отношение учителей было скорее гуманное, классы, если и не отличались чистотой, то были просторны и светлы. Правда, по всей гимназии стоял какой-то довольно таки тошнотворный кисловатый дух, но происходило это от того, что половина нижнего этажа была занята столовой, в которой кормились жившие на полном пансионе ученики-интерны, казенный же обед не отличался изысканностью и, кроме гречневой каши и кислых щей с мясом, ничего не полагалось. Выпекаемый в гимназии хлеб, разумеется, был черный, но, странное дело, выпечка хлеба в казармах давала восхитительный и аппетитный "аромат" (этим ароматом я буквально упивался, проходя по Благовещенской улице, на которую выходили пекарни Флотских казарм), а вот выпечка хлеба в нашей гимназии порождала этот самый отвратительный кислый дух. На этот хлеб жаловались пансионеры, будто он ложится камнем на желудок. Впрочем, вообще кормили их довольно голодно и поэтому немудрено, что, возвращаясь со своего полуденного обеда в классы, они принимались клянчить у "богатых" товарищей, чтобы они с ними поделились своими домашними бутербродами и пирожками со вкусной начинкой. Свои бутерброды, над которыми каждое утро трудилась мамочка, я отдавал без всякого сожаления; во-первых я знал, что, когда вернусь домой (около трех часов пополудни), то найду там оставленный для меня настоящий завтрак с кофием, с пирожными, а затем, я брезгал всем, что приходило в соприкосновение с чем-либо гимназическим - и даже брезгал своими руками, которые пачкались чернилами, от засаленных столов, больше же всего от пожатия десятков нечистоплотных и потных рук. Моя брезгливость доходила до того, что, придя домой, я не только основательно мылся, но даже менял форменную одежду на домашнюю, только бы не слышать тошнотворный гимназический запах, которым всё на мне было пропитано.
Гимназическая форма была двух родов. "Парадная", которую в самой гимназии никто никогда не носил. Она была общая по покрою и цвету с формой всех других классических гимназий, т. е. синяя куртка с серебряным шитьем на вороте и с серебряными пуговицами. Эта форма в других гимназиях не имела характера исключительно парадного, ее ученики носили всегда. Классная же одежда в нашей гимназии была более своеобразна: она состояла из черной блузы, обшитой по вороту лиловой тесьмой, спускающейся наискось к кушаку. На пряжке же кушака из белого металла стояли буквы Г. И. Ч. О. и эти же буквы занимали середину того серебряного, "ажурного" значка, между двух дубовых ветвей, которыми была украшена фуражка. Я еще застал в 1880 г. фуражку французского образца, т. е. кепи, со слегка накрененным к переду донышком и с плоским кожаным козырьком, но в первые же годы царствования Александра III ее заменила фуражка круглая, с козырьком полукруглым. Парадную форму сшили мне только к свадьбе брата Михаила в 1884 году; шитье на ней было отменного качества и подкладка была белая шелковая. При всей моей ненависти к ношению формы, этим своим "шикарным" мундиром я гордился и охотно щеголял в нем в театре.
Юпитером среди педагогического Олимпа был директор Голицынский - тучный, пожилой человек, с круглой, как шар головой, с глазами, прикрытыми очками, вечно съезжавшими с его носа. Под носом торчали белые усы, а щеки подпирались бритым двойным подбородком. Он ходил всегда несколько понурый, с руками, заложенными за спину. Для придачи пущей важности Голицынский взглядывал на учеников поверх очков и это действительно придавало ему грозный, "инквизиторский" вид. Ученики его побаивались, на самом же деле Голицынский был скорее добряком и всё его грозное величие было напускным. Я отчетливо запомнил и двух классных наставников, из которых одного - маленького, черномазого, с густой, плохо чесаной бородой, Василия Васильевича Щеглова, я нежно полюбил с первого же дня за его ко мне ласку, а другого (Николая Петровича), длинного, болезненного, вялого с испитым лицом и тоскливым взором - все почему-то презирали. Далее шли учителя математики Цейдлер, Фицтум фон Экштедт и Карпов, русского языка Орлов, латинского и греческого Евгенов, Томасов, позже Мичатек, "француз" Бокильон, "немец" Шульц, каллиграф Шнэ (или Шнель) и, наконец, учитель Закона Божьего - отец Палисадов, который был священником принадлежавшей гимназии церкви, соединенной с ней крытым переходом.
Назвал я всех учителей вместе, но, разумеется, преподавали они в разное время и в разных классах. Так преподавание латинского языка начиналось только с первого класса и я, в приготовительном, целый год ему не учился; греческий же начинался еще позже - с третьего или с четвертого класса. Из математиков первый по порядку стал нам преподавать добрейший, долговязый и близорукий Цейдлер, обладатель самой длинной во всём Петербурге (и притом рыжей) бороды. Он преподавал начальную арифметику, был вообще снисходителен к ученикам, ко мне же в особенности - вероятно, в силу того, что он был братом близкого приятеля моего брата Леонтия (архитектора Владимира Цейдлера). Ходил гимназический Цейдлер враскачку, причем борода его развевалась, "как флаг". Его через год заменил корректнейший, даже элегантнейший Фицтум фон Экштедт, про которого ходила молва, что он "настоящий граф". Его мы не любили за сухость и аристократическую надменность. Ко мне Фицтум относился с оттенком известной "светскости", которой отличалось его обращение и с другими представителями "приличного общества" в нашем классе - с Жоржем Бруни, с графом Костей Литке, с братьями Княжевичами. Был и он огненно рыжий, но подбородок по-английски брит, щеки же его были украшены бачками-котлетками. Мне Фицтум скорее нравился, потому что в нем не было ничего типично русского, грубоватого. Это был джентльмен. Зато без симпатии относился я к его коллеге Николаю Афанасьевичу Карпову, грубому, заносчивому, придирчивому человеку. Этот Карпов однако впоследствии обнаружил значительные административные таланты и это он с успехом сменил Голицинского на посту директора гимназии.
Не знаю почему, отсутствием всякой симпатии среди гимназистов пользовался учитель русского языка Орлов. Имени и отчества его я не запомнил, вероятно потому, что они ничего характерного в себе не имели, но прозвище, данное учениками, - Скула ему подходило вполне и я его запомнил. Он, действительно, иначе не говорил, как улыбаясь слащавой приятнейшей улыбкой во весь, обложенный седой бородой рот; это выражение не сходило у него и тогда, когда он ставил двойки, единицы и нули или когда он просил кого-либо из учеников "встать лицом к стене". Такое несоответствие между приятностью улыбки и причиняемыми Орловым неприятностями и создало ему репутацию человека фальшивого и лицемерного. Надо отдать Орлову справедливость, что он не выделял и своего сына, учившегося вместе с нами. Не раз получал, вообще прескверно учившийся Володя Орлов, по русскому языку единицы и нули, не раз, в назидание прочим, папаша-педагог, заставлял его в течение четверти часа любоваться унылой загрязненной стеной... Меня несколько обижало то, что Орлов никак меня не выделял; даже тогда, когда я считал, что я ему ответил на пятерку, он, ставя четверку, ничем мои успехи не поощрял.
Латинский язык мне сначала не давался - несмотря на то, что мне, знавшему французский, было сравнительно легко заучивать слова и строить фразы. Не давался же он мне по вине учителя - чеха. С виду учитель мне скорее нравился, так как я находил в нем какое-то сходство с Шекспиром, а лицо Шекспира, благодаря комбинации оголенного лба и заостренной бородки, мне казалось необычайно красивым. Но на этом сходстве г. Евгенова с автором "Гамлета" и "Бури" кончалось. Был же он, если и не злой, то бестолковый и в педагогическом смысле недаровитый человек. Он вечно суетился, часто гневался, а когда гневался, то терял самообладание, и его, и без того дефектное произношение русского языка, становилось комичным. При основательных, вероятно, знаниях, он часто путался, сбивался, и в этих случаях обрушивался на учеников. Но мы были уверены, что Евгенов в душе добряк, а потому, когда он собрался вернуться к себе на родину в Прагу, и в честь него было устроено прощальное сборище в актовом зале, то не только он сам, произнеся свою последнюю речь, прослезился, но и все ученики были тронуты, многие даже всплакнули.