«Истинный пророк, – заявлял Соловьёв, – есть общественный деятель, безусловно независимый, ничего внешнего не боящийся и ничему внешнему не подчиняющийся» (там же, с. 509). В полном согласии с этим выношенным убеждением он писал:
Высшую силу в себе сознавая,Что ж толковать о ребяческих снах?Жизнь только подвиг – и правда живаяСветит бессмертьем в истлевших гробах[487].
Своей собственной деятельностью, всей жизненной практикой Соловьёв пытался обнаружить присутствие в окружающем мире самозаконной нравственности, соотносящей человека с миром безусловного и абсолютного[488]. «Для своей настоящей реализации, – полагал он, – добро и истина должны стать творческою силою в субъекте, преобразующею, а не отражающею действительность» (т. 6, с. 79). И в этом плане Данте мог быть примером русскому философу. Для Данте, певца справедливости (О народном красноречии, II, 9), самозаконная нравственность была движущим мотивом его решимости нарушить господний запрет, силою поэтического гения преодолеть недоступную живым черту и, побывав в ином мире, поведать людям неизреченные слова. Утверждая, что только возможность свободного выбора открывает путь к добродетели (Пир, IV: XII, I)[489], Данте доказал, что подлинную свободу человек может заслужить лишь внутренним подвигом.
То же самое исповедовал Соловьёв, считавший, что «истинно человеческое добро возможно только, когда человек приходит к нему сам, своею волею и сознанием принимает его» (VIII, 147).
Он был убежден, что право свободы основано на самом существе человека и должно извне обеспечиваться государством, но мера осуществления этого права всецело зависит от степени духовного развития личности, от уровня его «нравственного сознания» (VIII, 509). Мало того, по Соловьёву, человек «свободен не только от своего материального бытия, он свободен и по отношению к своему божественному началу: ибо как становящееся абсолютное, а не сущее, он сам есть основание бытия своего» (II, 323).
Высокое достоинство личности Соловьёв, как и Данте, не мыслил без обязывающей и глубокой ответственности за судьбы мира. Она в высшей мере была свойственна им обоим и подводила их к особому представлению о предназначении искусства. И если Данте верил в божественную вдохновенность творческого акта (Рай, XXVII, 66)[490] и надеялся, что его поэма подвигнет род людской к добродетели, то убеждение Соловьёва, что «красота спасет мир» (Ф. Достоевский), укреплялось мечтой о теургическом искусстве[491].
Здесь уместно вспомнить об одном дантовском суждении в «Пире». «Я отмечаю, – заявлял автор трактата, – что… наш разум не в состоянии подняться до некоторых вещей (ибо воображение лишено возможности помочь ему), как то до субстанций, отрешенных от материи…» (Пир, III: IV, 9). Но что было недоступно Данте-философу, стало достижимо для Данте-поэта. К нему на помощь явилась муза, его ангелизированная Беатриче, как только Вергилий, олицетворяющий просвещенный разум, оказался бессилен вести своего спутника к лицезрению идеальных сущностей.
Примечательно, что и Соловьёв в своей теории познания выше всего ставил непосредственное интуитивное созерцание внутренней истины, которое, по его мнению, отличает художников и поэтов[492]. В одном из ранних стихотворений он писал:
Природа с красоты своейПокрова снять не позволяет,И ты машинами не вынудишь у ней,Чего твой дух не угадает[493].
В «Критике отвлеченных начал» Соловьёв утверждал, что исследование теоретических элементов человеческого духа приводит только к определению задачи и общих принципов истинного знания (II, 352). Исполнение же этой задачи и осуществление этих принципов выходят за пределы чистой теории, а потому и становятся проблемой художественного творчества[494].
Это заключение основывалось на том, что человеческий разум якобы имеет три направления: научно-эмпирическое, философско-аподиктическое и религиозно-мистическое. В истинном знании все направления, соответствующие коренным формам самопроявления человека – чувствованию, мышлению и воле, взаимопроникают и сливаются благодаря глубинной интуиции, выступающей в роли интегратора человеческого разума. Ее суть является, по существу, неизреченной и может быть выражена, а точнее, определена лишь художеством, т. е. творческим актом.
Этот вывод Соловьёва созвучен дантовской концепции искусства, в котором автор «Божественной комедии» видел способ приближения к потустороннему теоретически не осуществимому идеалу[495]. Как к Данте, на помощь Соловьёву, устремленному к трудноизъяснимой мечте, приходила муза. Поэзия превращала Софию в художественный, мифопоэтический образ, взывающий к нравственному воскрешению, одухотворению повседневного опыта высшим смыслом бытия[496]. Обращаясь к Вечной подруге, Соловьёв писал:
Пусть тьма житейских зол опять нас разлучила,И снова счастья нет, –Сквозь тьму издалека таинственная силаМне шлет твой тихий свет[497].
В духовном пересоздании жизни за искусством признавалось всеобъемлющее значение, и красота мыслилась как «преображение материи через воплощение в ней другого сверхматериального начала» (VI, 41). Причем искусство в своей тенденции к рождению «вселенского духовного организма» трактовалось как «свободная теургия». В связи с этим Соловьёв неоднократно утверждал, что было бы ошибкой принимать существующие пределы художественного действия за окончательные (там же, с. 34–35). В теперешней жизни, говорил он, красота, творимая в искусстве, есть только символ лучшей надежды, лишь предварение настоящей красоты, а между тем художник способен подняться на высшую ступень творчества, где эта надежда осуществится, и ее осуществление станет фактом самой действительности.
По мнению Соловьёва, красота, совершенная красота, предполагает не только «отражение идеи от материи», но ее присутствие в материальном явлении. Таким образом, в своей окончательной задаче художественное творчество «должно воплотить абсолютный идеал не в одном воображении, айв самом деле, должно одухотворить, пресуществить нашу действительную жизнь» (там же, с. 90). Уже сейчас, замечал Соловьёв, схватывая проблески вечной красоты в текущей действительности и продолжая их далее, искусство в величайших своих произведениях дает предощущение грядущей реальности и служит переходом, связующим звеном между настоящим и будущим. Именно в этом смысле оно и достойно называться вдохновенным пророчеством (VI, 84).
Эти рассуждения, конечно, не повторяют дантовские воззрения на содержание и цели поэтической деятельности. Но по своему итоговому заключению, в котором обнажено столь дерзновенное стремление беспредельно расширить границы возможного для искусства и его средствами пресуществить преходящее в бессмертное, эстетическая программа Соловьёва имела лишь один аналог в европейской культуре Нового времени. Только Данте пытался преодолеть невидимую завесу между временем и вечностью; его мистика, как и мистика Соловьёва, зародилась в нравственном вдохновении, и главная забота обоих касалась мирового порядка, зависимого, по их глубокому убеждению, от усилия и разума людей. Но максимализм эстетики русского поэта еще более обнажал парадоксальность подобной идеалистической философии. Идея конкретного изменяющего жизнь знания основывалась у Соловьёва на отвлечении человека от динамики его социально-исторической сущности.
Аналогии между ним и автором «Комедии» чутко улавливались теми, кто ощущал себя в тени их художественного гения. Вячеслав Иванов, для которого русский поэт наряду с Достоевским и Данте был одним из учителей, указавших художнику его «истинное и высшее назначение»[498], в свое время писал: «Значение Соловьёва – поэта небесной Софии, Идеи Идей и отражающей ее в своих зеркальностях Мировой Души – определяется и по плодам его поэтического творчества: он начал своею поэзией целое направление, быть может эпоху отечественной поэзии. Когда призвана Вечная Женственность, – как ребенок во чреве, взыграет некий бог в лоне Мировой Души; и тогда певцы начинают петь. Так было после Данта…»[499]
После Соловьёва было так же. Дантовская традиция, несомненно, сыгравшая свою роль в развитии его философского и поэтического мировосприятия, была по-соловьёвски продолжена символистами. И прежде всех – Вячеславом Ивановым.
Глава 10. Идеал всемирной монархии у Данте и Вл. Соловьёва
В 1883 г. тридцатилетний B. C. Соловьёв закончил работу над новым сочинением «Великий спор и христианская политика». Чуть ранее он писал И. С. Аксакову, что намеревается в этой капитальной статье «изложить идею всемирной монархии большей частью словами Данте и Тютчева»[500]. Соловьёвская мысль о необходимости единства всего христианского мира, а в конечном итоге и всего человечества, как бы сама собой вырастала из его философского учения, в котором идея всеединства занимала одно из главных мест.