— Я хотел вам сказать… — он протянул руки, и тень от его движений полетела к луне. — Хотел вам сказать…
Но она ускользнула.
Мимо снежных голубых бугорков, зонтичных усохших соцветий, пепельно-белых осыпей вышли на открытый иртышский лед, на голые наледи с мириадами вмерзших пузырьков. И сколько ни есть этой огромной ледовой реки, от самых китайских гор до океана, в этот час не было на ней ни души, кроме них. И река, опоясав полсвета, бережно их несет на себе, пропуская под ними сонных, застывших рыбин, слабо звенящие буруны и потоки.
Под ногами зашуршало, зазвенело. Брызнуло белым и фиолетовым. Словно с разбега наступила на поднос с посудой и посыпались осколками рюмки и вазы, граненые стекла и хрустали.
— Вот горе-то! Кто-то здесь стол приготовил, а я так неосторожно, неловко! — остановилась, запыхавшись, огляделась.
Рыбаки с пешней побывали здесь, выкалывая прорубь. Запаянная, тускло-зеленая, она круглилась тут же. А рядом голубела прозрачная гора льда.
— Стеклодувы здесь побывали. Выдували вазы, бокалы…
— Или шлифовщики стекол. Строили телескопы…
Он поднял гладкую глыбу, поднес к глазам, смотрел на луну. Свет, проходя через призму, ложился ему на лоб зеленовато-розоватыми кольцами, а глаз казался голубым и дрожащим.
— Что вы там видите?
— Кратеры… Моря… След космонавта… А вон мужик на телеге едет… Наш, вологодский…
Она взяла полированный, граненый осколок с крохотным золотым пузырьком. Направила на луну. Уловила в отверделой воде сияние. Медленно поворачивала перед глазом. И казалось, в лед вморожена хрупкая стрекоза, оборванный розоватый цветок, развод пролетевшего и рябью застывшего ветра.
— Я хотел вам сказать… Все эти дни с нетерпением… Когда мы расстались… И после… По десять раз на день все искал повторения… Выражение глаз, когда повернулись… И брови, их дрожание, и близость… Бросить все, и к вам, на спектакль… Повторить, но не так, не в ночи, не под мертвенной холодной луной, а иначе… Чтобы раскутать, расколоть ваш платок… Чтоб шубу от вас принять, усадить, греть вам руки… Это можно? Скажите! Я думал, я хотел вас спросить! Это можно?
— Это можно, — сказала она. — Я тоже ждала… На башне ветер до слез… Очень холодно… Возьмите меня под руку…
И потом, через год, через жизнь, до старости, до смерти и дальше, все будет течь вереницей: крались к морозной калитке, лязгнул и лег на ладонь обжигающе-синий замок, и запах осиновых дров, и жаркая темень комнаты, робкий огонь над лампой, и легкий электрический треск, блуждание слабых зарниц.
— Ну хоть фитиль притушить…
И там, где был красный луч, — темная башня в ночи пялит свои глазища. Треснула, как коробочка мака, и из трещин, разрывая покровы, расправляя огненные, трепетные лепестки, накрыло все небо — цветок, и мучение, и счастье, еще удержать цветение, опадало, гасло в ночи, тьма по углам, неяркое горение лампы.
— Ну хоть бы фитиль притушить…
Возвращались ночью, пронося свои синие тени по заборам, мосткам и воротам. Останавливались в сумерках, поднимали лица к небу, и на них осыпалась невесомая лунная изморозь.
— Кто это? Посмотри! — вдруг испугалась она, вглядываясь под каменную арку развалившихся, старых ворот. — Не видишь? Кто-то прошел!
— Да нет… Никого… Показалось, — ответил он, проводя ладонью по ее серебристым бровям.
— Или кошка… или собака… Поленом звякнула…
И ушли. А из темного подворья, укутанный в шубу, выглянул Слепков с пораженно-радостными глазами. Еще долго крался за ними, таясь в подворотнях, бормоча: «Слепков — это вам не кошка! Слепков — это вам не собака!»
20
Горшенин поднялся бодрый, с серьезным намерением посвятить день не живописи, хотя соблазнительно белел приколотый свежий лист и лежала новая, нетронутая коробка красок, а отправиться в артель слепых в Кондашевку, где сулили ему немалый и быстрый заработок. Стоило лишь день или два поработать над росписью стен, одевая их в яркие, прошибающие слепоту цвета, для тех, кому еще брезжил свет. Сама работа и мысль, что она для слепых, нравилась Горшенину.
Нарядившись в робу, прихватив рабочий набор, вышел на улицу. Забежал по пути в театр в надежде увидеться с Машей. Не застал, но нашел Файзулина.
Согласно режиссерскому замыслу спектакль должен был играться условно, без декораций, с одними конструкциями.
Из проволоки и железного хлама Файзулин сооружал искусственный трактор «фордзон». Упрятал в него мотоциклетный мотор, навесил зубчатые скрежещущие колеса, вставил медную трубу граммофона. «Фордзон» грохотал, выбрасывая искры и дым, крутил колесами, мигал огненной фарой. На скрежет и стук вбегал Творогов. Умолял, ломая руки:
— Только театр не сожги!
Файзулин двигал в его сторону свои огромные, перепачканные мазутом и ржавчиной ладони, и тот скрывался.
— В технику надо верить. С техникой надо дружить…
Тощий, костлявый. Худая шея, торчит из мятого ворота потерявшей рисунок рубашки. Колени на брюках протерты, пузырями. Пиджак осыпается нитками. Файзулину было холодно, и он старался согреться в движении. Перепиливая ножовкой визжащий прут, скалил от напряжения никелированные, блестящие зубы. И казалось: он и сам собран изнутри из металлических деталей, на которые натянута чехлом смуглая кожа, с чужого плеча одежда.
— Понимаешь, какая чушь собачья! Все они, как черти, техники боятся! Вот народец, не дай бог! На толокне замешены!.. Моя тетка Марфа вчера мне устроила. Все инструменты, детали из комнаты выкинула. Орет не хуже Творогова: сожгешь, сожгешь! Бензином, видишь ли, углы ее провоняли! Хорошо, говорю, хоть мышами не пахнет. А она: сожгешь!.. Согнала с квартиры… Дай, говорю, еще два дня подыскать помещение, а эти, говорю, вещи не трожь, я их заминировал, вот, говорю, проводок. Тронешь — взлетишь со всеми комодами!.. Ну вот и не знаю теперь, чего делать. Там у меня два мотора сгоревшие, замечательные. Ну я их сюда притащу, в театр. А спать мне здесь не дадут или можно? — Файзулин не роптал и не жаловался, а и сам посмеивался, удивляясь случившемуся.
— Пока у нас поживи, — сказал Горшенин. — Пока не подыщешь квартиры. Маша не будет против.
— Да нет, ни к чему. Я тут перебьюсь. Ты в другом помоги… Аэродромного механика встретил. Там у них, говорит, вертолет разбился. Они, что поважней, поснимали, а остальное списали. Мне бы нанять грузовик да кое-что от них увезти. Там вещи бесценные! Шутка ли дело — авиация! Вертолеты не каждый день бьются… Так вот, одолжи рубликов двадцать. Творогов мне начислит, и тогда расквитаюсь.
— Ты знаешь, рад бы, да нет ни копейки. Иду на заработок.
— Нету? А жаль! Ну да ладно… Имей в виду! Имей, говорю, в виду!.. Техника не так мертва, как вы думаете. Видит, слышит и помнит. Все помнит! И когда-нибудь человеку предъявит счетец! Такой маленький счетец, где будет указано, сколько машин разбил, сломал. Все эти данные есть. Во всяких министерствах, отчетах, и вычислительные машины их помнят. И счетик предъявят, когда техника достигнет свободы!
— Тебе-то не предъявят, я думаю, — говорил Горшенин, чистым платком перевязывая ему руку. — Тебе не предъявят, ты свой. Тебе техника скульптуру поставит. Из консервных банок…
И, глядя на замерзшую, нечистую шею Файзулина, думал: если бы ну хоть бы на день, на миг пережить ему, Файзулину, славу, успех, вспышки фотографов, гонорары, газетные вырезки, и какая-нибудь рядом с ним красивая женщина, и он в белоснежной рубахе излагает свою философию внимательному искусствоведу, — если бы! Или, может, и без этого счастлив?
Файзулин держал на весу свою забинтованную руку. Оглядывался на «фордзон», поводил зябко плечами.
— На-ка тебе! — Горшенин снимал свой свитер. — Мне Маша новый свяжет, а ты давай-ка носи!
— Ух ты, спасибо! — Файзулин, не отказываясь, радостно влез в свитер. — Теплище!.. Слушай, Алеша, а давай-ка я твой портрет сделаю, а?
— Из разбившегося вертолета? С фарой во лбу? Номерной знак три тысячи двести семь?
— Ну да! — удивился Файзулин, — А ты откуда знаешь? — и засмеялся счастливо, скаля стальные зубы, разглаживая на груди греющий его подарок.
Город кормил, когда широко, когда поскупее. То вывеску на жести — плодоовощторг. То плакатик на фанере. Рекламу. В столовой — картинку. В магазине — витринку. И если не гнушаться, то и впрямь кисть кормила. Он и не гнушался сегодня.
Артель помещалась в заиртышской слободе Кондашевке. Слепые собирались туда и из проволочек и цветной бумаги мастерили венки. Раз в два дня из города приезжал возница Михеич на санях, запряженных лошадью в полосато-зеленой, сшитой из одеял попоне, нагружал венки, увозил. И потом пестрели кондашевские цветики на городском кладбище, на сельских погостах, шелестели под вьюгой и блекли.