По пути увидел знакомца Ивана Тимофеевича, палочкой хрупко ощупывающего мостовую, будто выстукивал клад, огибая подвалы и ямы.
— Иван Тимофеевич, здравствуйте, — Горшенин взял его под руку. — На работу? А я к вам, в артель…
— Алеша, ты? Здравствуй, — обрадовался тот, поспешно прижав его руку локтем. — К нам, говоришь? Пойдем… Четыре ноги, два глаза. Думаешь, собака? Нет, это мы с тобой, — и засмеялся трескуче и сухо, повернув невидящее, в маковых порошинках лицо.
— И что интересно, Алеша, мне видения приходят, особо во сне. И такие, понимаешь ты, явственные, как фотографии. Все, что напоследок, перед тем как ослепнуть, увидел, все и приходит. Ну прямо как фотография! Проявляй — и в газету.
— И что за видения, Иван Тимофеевич?
— Танк вижу, Алеша, башенный его разворот с крестом. Как ведет по мне дуло, а наш ефрейтор Курных на карачках, бочком к нему кособочит, и бутылкой… Это вижу… Санитары волокут носилки с нашим лейтенантом Трофимовым, и рука у лейтенанта лежит рядом, отдельно, и он сам бел как мука… Это вижу… Прорезь моего «Дегтярева», и из танка, что поджег Курных, сыпят немцы, а я их сбиваю прямо с брони… Это вижу… А ярче всего взрыв. Будто ухватило меня за глаза, дернуло и долой с корнем!.. Вот что вижу, Алеша…
Иван Тимофеевич шел, прижав его локтем, откликаясь послушно и чутко на каждый его поворот. А Горшенин, страдая, захватывая глазами синее небо, пугаясь синевы, красоты, думал: каким искусством и чудом, слезами из чьих очей оросить его пустые глазницы? Бережно, горстями, вычерпнуть из них страшную темень видений. Вплеснуть обратно белизну снегов, лица любимых и милых, этот красный кирпичный карниз с прозрачной сосулькой, этот черный в розах платок. Что он может, художник, в своей слепоте и бессилии?
Артельный начальник встретил его строго и сдержанно. Жилистый, в начищенных с запахом ваксы сапогах, хрустнул, вставая, ремнем. Повел его в мастерские, позвякивая связкой ключей.
— Сперва оглядим, а потом о цене сговоримся… У нас новая идея возникла. С цветовыми указателями подождем…
Слепые сидели в три аккуратных ряда за черными, как в школьных кабинетах, столами. Перед ними лежали ворохи бумаги и проволоки, листья и лепестки. На ощупь, цепко выхватывали, нанизывали, закрепляли. Создавали бутоны и розочки, прикручивали их к стебелькам. Вращивали стебельки в металлические гибкие ветки, свивали венок. Все тихо звенело, шуршало.
— Нам нужна наглядная агитация. Вот здесь вот накрасьте плакат с обязательствами. Не очень большой, не разгоняйте копейку. Я вам дам цифровой материал и тексты о сверхплановых сдачах…
Горшенин смотрел на работающего, седого, с тихой улыбкой, на плавные взмахи рук. Старался понять, что скрывалось за плотными веками, кому, невидимому, махала его рука.
— А вот тут заготовьте плакат про строительство комбината. Тут можно побогаче, поярче. Пусть наши люди знают, что в едином строю со всеми. И наш есть вклад, наш трудовой процент.
Горшенин смотрел на другого, чернявого, с резким лицом, с ухарским, сбитым чубом. Губы дрожали. Стеклянные глаза устремились яростно вдаль.
— А вот тут, у окна, можете дать картину! Дайте рабочего во весь рост! И надпись про труд про ударный!
Слепые сидели, однозвучно вызванивая. Горшенин, проходя вдоль рядов, боялся нагнать на них ветер своими движениями. В невидящих их глазницах пикировали самолеты, взрывались мосты, катился вопль рукопашной. А их живые глаза были от них далеко. Смотрели из трав. Текли в океанах. Летели по ветру. И он, Горшенин, в своей слепоте должен прозреть один за них всех. Пробиться сквозь темень к небывалому, под спудом укрытому свету, чтоб открылось во лбу всевидящее ярое око, одно на всех, и в нем, избежавший тления, отразился мир.
— Ну как, сговоримся? Давайте о цене сговоримся!
— Вы что? Вы ум потеряли? Какие цифры и планы? Разве за этим шел? По-моему, вы просто болван!
Начальник, ошарашенный, отшатнулся.
Горшенин уходил, любя их беспомощно. Мысленно прижимался глазами к их глазам. Выпускал из своих — кому оленя, кому цветущее дерево. Тихо, опечаленно вышел.
Думал: боль, боль… От обид, от кровавых ран. От летящей пули и от тихого слова. Больно младенцу с первым вздохом. Больно старику со вздохом последним. Куда девается, где копится, в каких кладовых и толщах? Может быть, в нефти? И ночью из факела — красная, с распущенными волосами, беззвучно кричащая боль…
Так думал он, проходя мимо веселых, очень русского вида бабенок, торгующих семечками, мимо плотных мешков с орешками, у которых приплясывал, похлопывая себя по бокам, смешливый мужичок.
Горшенин кружил по морозным, нарядным от солнца и падающих сверху дымов, бело-красным, черно-кирпичным улицам и думал: ну а радость? Она-то где? Откуда берется? Куда исчезает?
Тогда, за городом, он шел по горячему лугу вдоль маленькой речки, среди цветов, колеблемых ветром и звоном, в мелькании пчел, мотыльков, разрывая путаницу люцерн и горошков, погружаясь по пояс в прямые прозрачные травы и опять выходя на разводы гвоздик и ромашек. Жарко. Пот на лице. Трудно шагать. Хочется к воде, наклонился. И вдруг — молниеносный, отраженный от вод удар, белоснежный свет. По реке вскипели буруны от прянувших рыб, от серебряных спин и голов. И он, Горшенин, охваченный счастьем, стоял, исполненный света и силы.
Ему захотелось сейчас побывать на том месте, на том незабвенном лугу.
Домишки слободы Кондашевки. Поворот на Иртыш. Знакомые елки с гроздьями галочьих гнезд. Вот и луг. Но луга не было.
Шло медленное шевеление гусениц. Ровное грохотанье окутанного дымом пространства. Торчали колючие остроконечные травы из проволоки. Вспыхивали синие мотыльки электросварки. Речка была упрятана в черные железные трубы с надписью: «Манесман». Сваебои вгоняли в землю заостренные балки, словно пришпиливали луг; опрокинутый навзничь, он пытался вспорхнуть, но его прибивали, блестящей фрезой подсекали поджилки, били в грудь и живот.
Горшенин стоял, зажмурившись, переживая обморок. Пережил. Прощался с умершим лугом, закрывая ему веки, клал на них два золотых рубля.
Продрогший, продирался сквозь стальное искрящееся пространство, туда, где в полях, хлестнув по снегам тяжким, из неба, ударом, чернел газопровод.
За лугом, на окраине Кондашевки, пестрели вагончики четырехугольным строем, в плакатиках, номерах, опутанные проводами, антеннами. Курились дымками. На двух деревянных столбах краснела пузырящаяся кумачовая надпись: «Авангард».
Горшенин, застыв окончательно, гремя этюдником, топтался между домиками. Не выдержал, ткнулся в дверь. Попал с мороза в натопленный тесный балок, где в чугунной печке ревело белое каменноугольное пламя. Двое жильцов, в расстегнутых рубахах, грубых носках, потные, брюквенно-алые, сидели на постелях и пили из кружек парной кипяток.
— Извините, — едва выговорил Горшенин. — Застыл… Хоть на пять минуток пустите…
— Хоть на десять, — кивнул один, пожилой, с седеющей, колюче постриженной головой. — Хоть на пятнадцать.
— Кипяточку возьми, пожгись, — сказал молодой с малиновыми щеками, белозубо хмыкнув, наливая в свою же кружку из чайника бурлящую струю. — На-ко! — протянул Горшенину. — А где-то я тебя видел!
— Где-то мы его видели, Сенька! По ящику его узнаю!
— А знаешь, Степаныч, где? Да когда телемачту варили. Он с кладбища шел. Ты автоген ему дал.
— Верно, девку крылатую выжег!
И они уставились на него, удивляясь встрече. А Горшенин благодарно пил кипяток, поглядывая затуманенными от мороза и пара глазами на ледяное оконце, на бутылку, в которой торчала веточка тополя с набухшими почками, на грубую, комом навешанную одежду, на валенки, оклеенные резиной, на приколотых по стенам журнальных девиц. И действительно их вспомнил обоих у подножия мачты, похожей на стальную поднебесную заросль, и они, как садовники, поливали ее из брызжущих медных трубок, и она распускалась у них под руками огромными многоцветными зонтиками. И стало ему хорошо. Показались не случайными их лица, утомленные, разогретые, размякшие тела, готовые вновь собраться в узлы и жилы.
— Слышь, а ты бы нас срисовал! — сказал пожилой. — Давай сними с нас портрет. Я бы бабе своей отослал. Пусть поглядит, что жив, что шею наел, а то все в письмах плачется, что да что ешь, да промерз, да кощеем ходишь. А я ей портрет пошлю. А Сенька матери отошлет… Срисовал бы!
— Я бы пожалуй, — ответил Горшенин. — Да только когда? Когда вас поймаешь?
— А чего нас ловить? Уже пойманы. Бери да рисуй. Все одно нам сидеть отдыхать…
И Горшенин, еще без желания, скорей от неловкости, раскрывая промерзший этюдник, укрепил кнопками листы ватмана и негнущимися, несогревшимися пальцами, но все быстрей, все охотней, увлекаясь, сделал два мгновенных живых наброска, ухватывая на бумагу их грубые, сочные черты и взгляды, чуть тронув за их головами пространство с хрупкой веточкой тополя.