Правда, последняя была значительно старше и полнее в теле, и цвет глаз у нее был другой, и лицо ее не только не выражало того коварства, вероломства и сладострастия, которые одновременно оскорбляли и отталкивали меня и в то же время прельщали и притягивали меня в лице портрета, но оно не говорило вам ровно ничего, ни хорошего, ни дурного. Это красивое лицо была какая-то белая страница, на которой ничего нельзя было прочесть, потому что на ней буквально ничего не было написано. И все же сходство между этими двумя женщинами существовало несомненно. Это сходство не кидалось в глаза, не поражало вас с первого взгляда, не проявлялось в какой-нибудь отдельной черте, но оно бесспорно чувствовалось во всем: и в лице, и в фигуре, и в общем облике обеих женщин. Казалось, что великий художник, писавший портрет рыжей красавицы, уловил и закрепил на холсте не только образ одной прекрасной, лукаво улыбающейся женщины с коварным горящим взглядом и сладострастной усмешкой в глубине этих глаз, — но постиг и передал на этом холсте все характерные черты этого рода. С этого дня, когда бы я ни шел, или когда бы я ни возвращался, я всегда мог быть уверен, что увижу сеньору, греющуюся на солнце, у одной из колонн амбразуры или растянувшуюся на ковре или на шкурах перед огнем камина в той же амбразуре. Иногда она переносила свою штаб-квартиру на верхнюю круглую площадку мраморной лестницы, ведущей на галерею, и здесь она точно также располагалась на мягких шкурах и коврах, с присущими ей небрежной грацией и негой, как раз поперек моей дороги.
Видя ее ежедневно по нескольку раз, я никогда не видел, чтобы эта женщина проявляла хоть малейшую долю энергии, чтобы она хоть когда-нибудь занялась чем бы то ни было. Впрочем, иногда она расчесывала свои роскошные медно-красные волосы, видимо любуясь ими, расчесывала их с любовью и негой, проводя лениво гребенкой по их мягким золотистым волнам — медленно-медленно, как сквозь сон. Иногда она перекидывалась со мной парой слов, но и это она делала как-то особенно лениво, точно боясь потревожить свою дремоту. Это были всегда пустые слова обыденного приветствия, но они звучали у нее в устах как-то особенно мелодично, певуче и приятно. Это были, по-видимому, единственные удовольствия и развлечения сеньоры, если не считать состояния полного и абсолютного покоя, в котором она пребывала целые дни и которым, видимо, наслаждалась. Когда бы она ни раскрыла свой рот для двух-трех слов, она всегда оставалась чрезвычайно довольна собой, и, по-видимому, весьма гордилась каждым своим словом и замечанием, ценя их на вес золота, как будто все это были наимудрейшие изречения. Впрочем, я должен отдать ей справедливость и сказать, что хотя все, что она говорила, были обыкновенно самые пустые, ничего не значащие слова, как, впрочем, и большинство слов, употребляемых в разговорах, которыми обыкновенно пользуются в обществе, и хотя разговоры ее вертелись вокруг самых обыденных предметов, как и у весьма многих почтенных особ, тем не менее слова ее никогда не были лишены смысла, или бессвязны, или неуместны. В них была даже какая-то своеобразная прелесть и красота и, кроме того, все они дышали таким полным довольством всем окружающим. Иногда она говорила о жаре, о зное, которые она так любила, как и ее сын, иногда — о цветах гранатов, которые так прельщали ее веселой яркостью своих красок, или же о белых голубях, или о длиннокрылых ласточках и стрижах, рассекавших воздух своими длинными крыльями, проносясь у нее над головой. Птиц она почему-то особенно любила, они возбуждали ее или, вернее, они обладали способностью выводить ее из постоянного полудремотного состояния. Задев на лету край крыши и промелькнув перед лицом сеньоры так близко, что крылья их пахнули на нее легким ветерком, точно от движения опахала, птицы заставляли ее пошевелиться, переменить позу, заставляли иногда даже присесть на минуту, нарушали на мгновение ее постоянное полуоцепенение, полное сладкого довольства и неги, но она не досадовала на них, а даже лениво улыбалась им вслед, провожая их некоторое время глазами. Затем она снова впадала в сладострастную полудрему и познавала по-своему сладость бытия. Это ее невозмутимое довольство, это полное блаженство лени и неги в этой женщине вначале раздражало меня, но мало-помалу я стал находить что-то успокаивающее в этом зрелище человека, блаженствующего на земле. А в конце концов я до того привык к этому зрелищу, что стал даже чувствовать положительную потребность четыре раза в день садиться подле этой женщины, идя на прогулку и возвращаясь домой, и разговаривать с ней как сквозь сон — часто сам не зная, о чем, — почти бессознательно произнося слова и ловя ленивым ухом ее реплики. Мало того, я положительно полюбил ее скучное, почти, можно сказать, сонное общество, общество и беседу этой прозябающей красавицы. Красота и вялость мысли ее действовали на меня как-то успокоительно, умиротворяюще, и временами она положительно нравилась мне и забавляла меня. Вскоре я начал даже находить известный здравый смысл в ее замечаниях, и ее неизменное добродушное настроение и довольство не только восхищало меня, но даже возбуждало во мне иногда некоторую зависть. Мое расположение к ней росло со дня на день и встречало с ее стороны полную взаимность. Она полубессознательно наслаждалась моим присутствием так, как погруженный в глубокое раздумье человек может наслаждаться журчаньем ручейка, бегущего у его ног. Я не смею сказать, что лицо ее прояснялось при моем появлении, нет, потому что полное довольство и блаженство были постоянно написаны у нее на лице, как на лице какой-нибудь статуи, изображающей блаженное состояние полного довольства, но я имел счастье убедиться в ее особом удовольствии видеть меня подле себя более наглядным образом, даже чем если бы я мог о том судить по ее внешнему виду или по выражению ее лица.
Однажды, когда я сидел на мраморной ступеньке лестницы довольно близко от нее, она вдруг протянула свою прекрасную руку и ласково похлопала меня по руке. Сделав это, она снова приняла свою обычную позу, откинувшись назад к колонне, прежде даже, чем я успел сообразить, что это была ласка, проявление известной нежности ко мне с ее стороны, и когда я взглянул на нее, лицо ее как всегда не выражало ничего; я не нашел в нем ни малейшего следа хотя бы минутного волнения. Ясно было, что ласка эта была у нее, так сказать, почти непроизвольна, безотчетна, и сама она не придавала ей особого значения, а мне стало обидно и досадно, что меня-то она несколько взволновала, вызвала во мне какое-то странное чувство неловкости.
Глядя на мать и ознакомившись с ней в достаточной мере, я находил лишь новые подтверждения того представления, какое я себе составил о сыне. Фамильная кровь и родовые качества, несомненно, с течением времени вырождались, особенно вследствие долгого ряда браков в ближайшем родстве, являющихся весьма распространенным заблуждением среди людей, гордящихся своим происхождением и исключительных по своему мировоззрению. В смысле физическом нельзя было подметить упадка, но зато в отношении умственных способностей вырождение было почти полное; физические качества этого знатного рода наследовались, можно сказать, в полной неприкосновенности из поколения в поколение, как в отношении красоты форм, так и в отношении физической силы, и лица нынешних представителей рода были так же чисто отчеканены словно из бронзы или золота, как и лица представителей этого рода лет двести тому назад, столь же правильные, гордые и прекрасные, как два века тому назад, как на чудесном портрете, смотревшем на меня со стены моей комнаты. Выродился главным образом ум — это наиболее ценное наследие, наследие духовное; это сокровище, завещанное предками, мало-помалу растрачивалось и разменивалось на мелкую монету, как и наследие материальное, таявшее постепенно в руках вырождавшихся потомков некогда славного рода. Потребовался приток новой, свежей, совершенно чуждой этому роду крови, плебейской крови какого-то погонщика мулов или горца-контрабандиста, для того, чтобы приостановить процесс полного умственного вырождения этой семьи и видоизменить близкое к идиотизму отупение и неподвижность матери в подвижное недомыслие и чудачество или простоватость сына. Однако из них двоих я все же предпочитал мать. Филипп, мстительный и вместе с тем податливый, наивный и чистосердечный и, в то же время, скрытный и лукавый, одновременно смелый и отважный, и боязливый и игривый как заяц, непостоянный до крайности, — скорее производил на меня впечатление существа до известной степени опасного и вредного, — мать же в моих глазах всегда являлась нежной и доброй и невозмутимо спокойной. И, как это часто бывает с посторонними, не посвященными в самую суть дела свидетелями какого-нибудь конфликта, когда судят о деле по одним лишь внешним признакам и на основании их становятся на ту или другую сторону, так точно и я стал чем-то вроде сторонника матери против ее сына в той скрытой распре, о которой я начал догадываться по некоторым мимолетным признакам, случайно уловленным мною в последнее время. Правда, что эта скрытая неприязнь обнаруживалась преимущественно со стороны матери; так, я замечал, что она всякий раз втягивала в себя воздух, и зрачки ее глаз суживались, как под впечатлением страха или ужаса, при приближении к ней сына. А так как всякое ее волнение проявлялось у нее непосредственно и не могло ускользнуть ни от чьего внимания, то оно поневоле вызывало сочувствие. Так оно, вероятно, было и со мной. Во всяком случае, эта скрытая неприязнь между матерью и сыном сильно занимала мое воображение, и я спрашивал себя, на чем она могла быть основана и какие причины могли породить ее, а также был ли сын действительно виновен в этом.