Затем я вызвал к себе Каллиста и сообщил свое решение. Когда он воздел с отчаянием руки и поднял к небу глаза, я сказал, чтобы он прекратил ломать комедию.
— Но, цезарь, где нам достать деньги? — заблеял он, как овца.
— У торговцев зерном, идиот, — ответил я. — Дай мне имена главных членов Зерновой Лиги, и я постараюсь, чтобы мы получили столько денег, сколько нам нужно.
Не прошло и часа, как передо мной предстали шестеро самых богатых торговцев зерном в Риме.
Я решил взять их на испуг.
— Мои строители сообщили мне, что вы пытались их подкупить, чтобы они представили проект новой гавани в Остии в невыгодном свете. Я смотрю на это очень серьезно. Это равносильно заговору против жизни ваших сограждан. Вы заслуживаете, чтобы вас кинули на растерзание диким зверям.
Они со слезами клялись, что ни в чем не повинны, и молили меня научить, как им доказать свою преданность мне и Риму.
— Ничего не может быть легче: мне нужен срочный заем в один миллион золотых для осуществления остийского проекта; как только состояние финансов позволит, сумма будет возвращена.
Они стали уверять, будто, даже сложившись вместе, не смогут наскрести половины этой суммы, но я был не настолько глуп, чтобы им поверить. Я дал им месяц на то, чтобы раздобыть деньги, и предупредил, что, если они этого не сделают, я отправлю их в изгнание на Черное море. Или дальше.
— И помните, — сказал я, — когда эта гавань будет построена, это будет моя гавань: если вы захотите ею пользоваться, вам придется просить у меня разрешения. Не советую вам со мной ссориться.
Через пять дней я получил от них деньги, и в Остии сразу закипела работа: строили пристанища для людей, распределяли задания. Нужно признаться, что в подобных случаях очень приятно быть монархом и иметь возможность осуществить важное начинание, подавляя глупое противодействие одним повелительным словом. Но я должен был постоянно напоминать себе об опасности замедлить возрождение республики, если я стану неправильно осуществлять императорские прерогативы. Я делал все возможное, чтобы поощрить свободу речи и патриотизм и не позволить моим личным причудам превратиться в законы, которым должен подчиняться весь Рим. Это было очень трудно. Самое смешное то, что, судя по всему, свобода речи, патриотизм и сам республиканский идеализм входили в рубрику моих личных причуд. И хотя вначале, не желая казаться надменным, как все монархи, я поставил себе за правило быть доступным для любого из граждан Рима и разговаривать с людьми дружески, запанибрата, вскоре я был вынужден держаться более сдержанно и сухо. И не в том дело, что у меня не было времени для болтовни со всеми, кто заглядывал во дворец, а в том, скорее, что мои сограждане, за немногими исключениями, бессовестно злоупотребляли моей благожелательностью. Они отвечали на мою приязнь или вежливым высокомерием, точно хотели сказать: «Тебе не удастся одурачить нас и сделать из нас преданных слуг», или насмешливой наглостью, точно хотели сказать: «Почему ты не ведешь себя, как истинный император?», или насквозь фальшивой дружбой, точно хотели сказать: «Если тебе, ваше величество, угодно расслабиться и угодно, чтобы мы, сообразуясь с твоим чудачеством, тоже расслабились, погляди только, как мы стараемся тебе угодить! Но если ты вздумаешь нахмуриться, мы тут же падем ниц».
Но вернемся к гавани. Как-то раз Вителлий сказал мне:
— Республике нечего и надеяться осуществить общественные работы такого масштаба, какие может себе позволить монархия. Все грандиозные сооружения мира — дело рук царей или цариц. Городские стены и висячие сады Вавилона. Мавзолей в Галикарнасе. Пирамиды. Ты никогда не был в Египте, верно?
Я служил там в гарнизоне молодым солдатом. О, боги, невозможно передать словами, какое чувство благоговения и страха охватывает тебя при виде их. Мало сказать, охватывает — сокрушает тебя. Сперва ты слышишь о них в детстве и спрашиваешь: «Что это — пирамиды?» Тебе отвечают: «Огромные каменные гробницы трехгранной формы, без всяких украшений, просто покрытые белой штукатуркой, в Египте». Это звучит не очень интересно и не производит на тебя впечатления. Ты представляешь в уме те «огромные» строения, с которыми знаком, — скажем, храм Августа здесь, в Риме, или базилику Юлия. А затем, попав в Египет, видишь их вдали, в глубине пустыни — небольшие белые пятна, вроде палаток, и говоришь; «Это пирамиды? И чего только из-за них поднимают такой шум?» Но когда спустя несколько часов стоишь у их подножья задрав голову вверх, это совсем другое дело! Цезарь, они так огромны, что в это нельзя поверить. Этого не может быть. Когда думаешь, что они выстроены человеческими руками, становится физически дурно. Первый взгляд на Альпы не идет ни в какое сравнение. Пирамиды такие белые, гладкие, безжалостно вечные. Такой грозный памятник людских устремлений…
— А также глупости, тирании и жестокости, — прервал я его. — Царь Хеопс, который построил Большую пирамиду, разорил свою богатую страну, обескровил ее и оставил при последнем издыхании; и все для того, чтобы удовлетворить свое нелепое тщеславие и поразить богов своей сверхъестественной мощью. А какой практической цели служит эта пирамида? Она была задумана как надгробный памятник Хеопсу до скончания века. Однако я читал, что этот нелепый, хотя и величественный мавзолей уже давно пуст. Гиксосы, эти властители пустынных нагорий, нашли потайной вход, обшарили внутреннее помещение и сделали костер из мумии гордого Хеопса.[55]
Вителлий улыбнулся.
— Ты не видел Большой пирамиды, не то ты бы так не рассуждал. Да, она пуста, но это делает ее еще величественней. А что до цели, то она служит очень важной цели. Ее вершина является ориентиром для египетских крестьян, когда кончается ежегодный разлив Нила и они должны снова размечать границы своих полей в море плодородного ила.
— Лучше бы поставили высокий столб, — сказал я, — а еще лучше два — по одному на каждом берегу Нила — затраты же были бы пустяковыми. Хеопс был сумасшедший, как Калигула, хотя, в отличие от него, имел одну постоянную манию, а Калигула хватался то за одно, то за другое. Огромный город, который он задумал воздвигнуть в Альпах над Большим перевалом Святого Бернарда, вряд ли был бы доведен до конца, даже доживи Калигула до ста лет.
Вителлий согласился:
— Он был болтун. Ближе всего к сооружению пирамид он подошел, когда построил этот чудовищный корабль и украл в Александрии большой красный обелиск. Да, он был болтун и кривляка.
— Однако я вспоминаю, что однажды ты простерся ниц перед этим болтуном и кривлякой, как перед богом.
— А я с благодарностью вспоминаю, что посоветовал это сделать и сам подал мне пример — ты.
— Да простят нас небеса, — сказал я.
Во время этого разговора мы стояли возле храма Капитолийского Юпитера, где только что совершили обряд очищения в связи с тем, что незадолго до того на крышу храма опустилась птица, предвещающая несчастье (это была сова из тех, что мы называем «поджигательницами», так как они предрекают гибель от огня тому зданию, на которое они сядут). Я протянул вперед руку:
— Видишь? Это часть величайшего памятника, какой когда-либо был построен и, хотя Август и Тиберий — тот и другой самодержцы — внесли в него свой вклад и содержали в порядке, первоначально создан он был свободным народом. И я не сомневаюсь, что он будет существовать так же долго, как пирамиды, не говоря уже о том, что, как показало время, он сослужил куда большую службу людям.
— Не понимаю, о чем ты говоришь. По-моему, ты показываешь на дворец.
— Я показываю на Аппиеву дорогу, — торжественно отвечал я. — Ее начали строить, когда цензором был мой великий предок Аппий Клавдий Слепой. Римские дороги — величайший памятник человеческой свободе, какой когда-либо был воздвигнут благородным и великодушным народом. Они пересекают горы, болота и реки. Они широкие, прямые и надежные. Они соединяют город с городом, страну со страной. Они тянутся на десятки тысяч миль и всегда переполнены толпами благодарных путников. А Большая пирамида, пусть даже она поднимается на несколько сот футов, повергая любителей достопримечательностей в благоговейный трепет, хотя это всего-навсего разоренная гробница дурного человека, — свидетельство гнета и мучений, так что, взирая на нее, мы, кажется, слышим хлопание бича в руках надсмотрщика и крики и стоны несчастных рабов, пытающихся водрузить на место огромную каменную глыбу… — Но тут, увлекаемый все дальше внезапным потоком красноречия, я обнаружил, что забыл начало фразы. Я замолчал, чувствуя себя глупо, и Вителлию пришлось меня выручать. Он воздел руки, закрыл глаза и провозгласил:
— У меня нет слов, сиятельные, чтобы выразить глубину моих чувств по этому поводу.
Мы оба расхохотались во все горло. Вителлий был одним из немногих, кто относился ко мне достаточно дружески, хотя и не переходя границ. Я никогда не знал, был ли он искренним или притворялся, но даже если и притворялся, он так искусно это делал, что я принимал все за чистую монету. Возможно, я вообще не ставил бы его искренность под сомнение, если бы он в свое время менее талантливо разыгрывал восхищение Калигулой и если бы не история с туфлей Мессалины. Сейчас я ее расскажу.