Barker C. Cultural Studies: Theory and Practice. 3rd ed. London: Sage Publications, 2008.
Baron N. New Spatial Histories of 20th-century Russia and the Soviet Union: Exploring the Terrain // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2008. 9/2. 433–447.
Kelly C., Pilkington H., Shepherd D. & Volkov V. Introduction: Why Cultural Studies? // Russian Cultural Studies / Eds. C. Kelly and D. Shepherd. Oxford: Oxford University Press, 1998. 1–21.
Livers K. А. Conquering the Underworld: The Spectacle of the Stalinist Metro // Livers K. А. Constructing the Stalinist Body: Fictional Representations of Corporeality in the Stalinist 1930s. Lanham: Lexington Books, 2009. 189–236.
Marchart O. Cultural Studies. Konstanz: UVK Verlagsgesellschaft mbH, 2008.
Salmenniemi S. Introduction: Rethinking Class in Russia // Rethinking Class in Russia / Еd. S. Salmenniemi. Farnham; London: Ashgate, 2012. 1–22.
Soja E. Thirdspace: Journeys to Los Angeles and Other Real and Imagined Places. Oxford: Blackwell, 1996.
Tally R. T. Spatiality. London; New York: Routledge, 2013.
Turoma S. & Waldstein M. Introduction. Empire and Space: Russia and the Soviet Union in Focus // Empire De/Centered. New Spatial Histories of Russia and the Soviet Union / Eds. S. Turoma and M. Waldstein. Farnham; Burlington: Ashgate, 2013. 1–28.
НОВЫЕ ЧУДОВИЩНЫЕ МЕСТА: ПИОНЕРСКИЙ ЛАГЕРЬ В СОВРЕМЕННОЙ ДЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
Светлана Маслинская
В последнее десятилетие советское прошлое стало популярным и даже модным предметом изображения в детской литературе. Спектр отношения к советскому прошлому выстроен в зависимости от жанра. Если это мемуарная и историческая проза, то на одном конце шкалы – ностальгия по замечательному времени, когда деревья были большими, например сборник «Честное пионерское: рассказы о детстве» Михаила Сеславинского или книги Ольги Исаевой «Мой папа – Штирлиц» и «Антошка Петрова, Советский Союз». На другом конце оказываются произведения, авторы которых обращаются к темным страницам отечественной истории ХХ века: репрессии, депортация, геноцид и пр. Именно содержание и прагматика произведений этой группы – от раннего вкрадчиво-ироничного опыта Натальи Нусиновой «Приключения Джерика» (2006) до недавних «Сталинского носа» (2013) Евгения Ельчина и «Сахарного ребенка» (2014) Ольги Громовой – удостаиваются оживленных дискуссий (ностальгические тексты, заметим, не привлекают критиков). Эти обсуждения сведены к одному вопросу о формах приобщения детей к исторической памяти о советском прошлом: «Как говорить с детьми о сталинизме?» (так называлась дискуссия-презентация книги Е. Ельчина). Производство знания о Большом терроре в детской литературе и детском чтении интерпретируется в этих дискуссиях в педагогико-просветительских и психологических аспектах: напоминание об исторической правде, проговаривание коллективной травмы и работа со страхом (Барковская 2011; Асонова, Бухина 2013)[37].
А тем временем и ностальгические, и обличительные тексты о детстве имеют давнюю литературную традицию. Как пишет Марина Балина, в определенные периоды может накладываться табу на изображение прошлого «в розовых тонах»: первая параллель, которая напрашивается, – это литературная ситуация конца 1920-х годов, когда в детской литературе окончательно утверждается канон письма о дореволюционном детстве «в черных красках» – как об опыте насилия и скорби, а советское детство изображается как «новый рай» (подробнее см.: Балина 2012). В 1920-е годы передовики детской литературы избывали коллективную «травму» крепостного права и Первой русской революции, а сейчас эту стадию проходит советское детство, подаваемое как детство репрессий и депортаций.
Можно приписать М. Сеславинскому и О. Исаевой историчеcкую амнезию, редукцию памяти или лакировку действительности, но вполне советские повседневные практики – поездка в пионерский лагерь или поход с классом по местам боевой славы – действительно сопротивляются тому, чтобы рассматривать их как коллективный травматичный опыт советских людей[38]. В любом случае здесь мы имеем дело с ситуацией, когда авторы сами отбирают в советском прошлом материал для изображения, а жанр и авторские преференции задают аксиологические границы его интерпретации: от ностальгии до омерзения. Подчеркну, основным предметом мемуарной и исторической прозы является советское детство – в том или ином ключе, но повествование посвящено ему.
В то же время можно выделить литературные явления, в которых советское не становится предметом пристального авторского внимания, и его попадание в текст – это скорее побочный продукт моды «на все советское». Например, такие жанры массовой литературы, как триллеры/ужастики и фэнтези, не ставят себе задачу достоверно изобразить непростую советскую историю (как стремятся это сделать мемуарная и историческая проза), но в ряде случаев это происходит попутно. Так, местом действия детского ужастика может стать какой-нибудь советский топос – пионерский лагерь, советская школа, двор детства и т.п. Топос имеет двойную природу: с одной стороны, он литературное воплощение советского «места памяти» (П. Нора), с другой – явление литературного ряда (в частности, школа как место действия детской литературы – литературный топос со значительной глубиной традиции, сложившийся еще до советской школьной повести).
Мой исследовательский интерес состоит в том, чтобы проследить, каким образом советское рисуется в таком жанре современной массовой литературы, как ужастик для детей. Какие-то «места памяти» попадают в него, а каких-то он избегает. По-видимому, (пока) не стоит ожидать детских триллеров, действие которых разворачивается на месте деревни, сожженной фашистами, в застенках Лубянки или в ГУЛАГе. Травматический ореол этих «мест памяти» еще долго не пустит их в легкомысленные массовые жанры. А вот такое типичное «место памяти», как пионерский лагерь[39], оказался ими востребован. Как пионерский лагерь попал в ужастик и как он трансформирован этим жанром?
Пространство детского триллера
Пространство действия в ужастиках в 1990–2000-е годы локализуется в характерных для жанровой традиции «страшных местах»: «древний храм», «древний город», «старый особняк», «княжеская усадьба» – и их более поздних модификациях: «заброшенный барак», «заброшенное здание», «заброшенная лаборатория», «проклятый старый дом, где поселились ребята на каникулы» и т.п. С известной готической топикой соседствуют и готические разновидности сюжетов и персонажей: вампиры, привидения, вурдалаки, родовое проклятие, убитый родственник, колдовство и пр.[40] Но лагерное пространство в таких произведениях (например, «Волк и волчонок» Дмитрия Суслина (2001), в котором вожатый и ребенок становятся жертвами вампира и превращаются в волков) не специфично – это место детского уединения и поэтому оно опасно. Точно так же опасны и стройка, и больница, и водонапорная башня, и чердак дачного дома, и кладбище.
Детский лагерь как одно из страшных мест характерен и для западной детской и подростковой литературы. Типичным примером являются две повести Роберта Лоуренса Стайна «Лагерь “Ночной кошмар”» и «Лагерь призраков»[41], вышедшие на русском языке в 1990-е годы. В первом случае дети становятся жертвами психологического насилия со стороны некоего культового режиссера триллеров, в другом – попадают в лагерь-призрак, обитатели которого, привидения, небезуспешно пытаются вселиться в незадачливых героев. Трудно говорить о непосредственном влиянии этих текстов на современную отечественную традицию изображения пионерского лагеря, возможно, это явления одного порядка, обусловленные сходством социального опыта: потенциал лагеря как пространства страшного в первую очередь обусловлен детской свободой от родительского и учительского контроля. Однако это не означает, что лагерь – это неподконтрольное взрослым пространство. Напротив, зачастую источником страшного становятся именно взрослые в лагере – вожатые, воспитатели и директор лагеря (вожатый-оборотень, вожатый – убийца ребенка и т.п.).
Впрочем, в отечественной литературе детский лагерь отдыха как пространство страшного сложился далеко не сразу.
Пионерский лагерь как литературный топос
Пионерский лагерь – типичное место действия советской детской прозы и кинематографа. Начинается традиция изображения детского лагеря с повестей Николая Богданова, написанных в середине 1920-х годов, например «Пропавший лагерь» и «Как я был вожатым», и продолжается в повести Аркадия Гайдара «Военная тайна» (1935).
В послевоенный период в каникулярных повестях (то есть повествованиях о летнем детском отдыхе) лагерное пространство конструировалось преимущественно как нейтральный ландшафт для разыгрывания социально-психологических коллизий реалистического сюжета: «Тридцать один день» (1950) Анатолия Алексина, «Оруженосец Кашка» (1966) Владислава Крапивина, ««Бунт на корабле, или Повесть о давнем лете» (1971) Сергея Артамонова, «Скачу за радугой» (1972) Юзефа Принцева, «Шуркина стратегия» (1974) Игоря Нерцева, «Операция “Дозор”» (1977) и «Утреннее море» (1988) Николая Егорова и многие другие.
Но в некоторых произведениях авторы обращались к иным стилевым и сюжетным традициям, как правило, дискредитируя их. Иначе говоря, реалистическое повествование о том, как в пионерском лагере советские дети развивают в себе нравственные качества или помогают соседнему колхозу выполнить план по прополке турнепса, может соседствовать с авантюрными или детективными элементами сюжета. Например, в повести Юзефа Принцева дети играют в ковбоев, и несколько первых страниц авторского текста перемежаются цитатами, стилизованными под приключенческую классику Майн Рида и Буссенара. Но на уровне сюжета эта связь обрывается; как следует из аннотации, «пионервожатый Вениамин сумел увлечь мальчишек и переключить их внимание на романтику сегодняшних дней» (Принцев 1972: 2). Приключенческие (ковбои, индейцы, пираты и пр.) и детективные (разгадка неразборчивой надписи, тайны старого особняка и т.п.) элементы не разрушали, а, наоборот, проясняли реалистическую основу произведений.