На бумаге еще остались мокрые следы от пальцев. Я развернул и прочитал. «Номер 14. Несчастье», – значилось там. А ниже:
«Если ты останешься здесь, тебя поразит гнев восьмидесяти божеств.
Пройдя испытание пылающими камнями и жалящими стрелами, принц Окуни покинул край сей, как указывали ему духи предков. Сокрыться, бежать втайне от всех».
В комментарии объяснялось, что смысл пророчества таков: берегись всевозможных напастей и тревог. Предсказание нисколько меня не испугало. Внизу, где были перечислены различные жизненные ситуации, я нашел пункт «Путешествие»: «В дороге жди несчастья. Опасней всего северо-запад».
Ну что ж, решил я, значит, путь мой лежит на северо-запад.
* * *
Поезд на Цуруга отправлялся в 6.55 утра. Подъем в храме был в половине шестого. Десятого ноября я прямо с утра оделся в студенческую форму, но это никому не показалось подозрительным. К тому же за последнее время все обитатели храма привыкли делать вид, что не замечают моего существования. Разбредясь по окутанному предрассветными сумерками храму, монахи и послушники занялись обычной утренней уборкой, на которую отводился один час.
Я подметал храмовый двор. Замысел мой был прост: сбежать прямо отсюда, не обременяя себя поклажей, – р-раз, и меня нет, меня унесли духи. Помахивая метлой, я не спеша продвигался по усыпанной гравием дорожке, которая смутно белела в полумраке. Еще чуть-чуть – и метла упадет наземь, я испарюсь, и в серых сумерках останется одна лишь эта дорожка. Да, именно так и произойдет мое исчезновение.
Вот почему не стал я прощаться с Золотым Храмом. Необходимо было, чтобы я сгинул в мгновение ока, перестал существовать для всего, что меня здесь окружало, в том числе и для Кинкакудзи. Ритмично работая метлой, я стал постепенно двигаться по направлению к воротам. Сквозь переплетения сосновых веток было видно, как мерцают в небе утренние звезды.
Сердце билось все сильнее. Пора! Слово это звенело в воздухе, трепетало крылышками у самого моего уха. Пора бежать, бежать от постылых будней, от тяжких оков Прекрасного, от прозябания и одиночества, от заикания, от ненавистной этой жизни!
Метла выпала из моих рук – естественно и закономерно, словно срывающийся с ветки плод; метла канула в темную траву. Я осторожно прокрался к воротам, вышел на улицу и пустился бежать со всех ног. К остановке подошел первый трамвай. В вагоне было всего несколько пассажиров, – судя по виду, рабочих. Яркий электрический свет омывал мое лицо, и мне казалось, что никогда еще не бывал я в таком светлом и радостном месте.
Я помню свое путешествие до мельчайших деталей. Куда держать путь, я уже решил. В том городке я однажды побывал – еще гимназистом, на экскурсии. Однако теперь, когда цель была близка, мной все сильнее овладевало возбуждение, вызванное побегом и обретенной свободой; казалось, что поезд сейчас умчит меня в какие-то неведомые дали.
Дорога была мне знакома, она вела в те края, где я появился на свет, но даже ржавый, дряхлый вагон и тот представлялся мне сегодня необыкновенным и свежим. Вокзальная суета, свистки паровоза, даже хриплое рычание вокзального громкоговорителя, разрывавшее утреннюю тишину, – все вызывало единое постоянное крепнущее чувство; мир представал передо мной в ослепительно поэтическом сиянии. Взошло солнце и разделило длинную, широкую платформу на секторы света и тени. В самых незначительных мелочах видел я тайные знаки и предвестия судьбы, на милость которой отдавался: в стуке грохочущих по платформе каблуков, в треске разорвавшегося ремешка на сандалии, в монотонном дребезжании звонков, в корзинке с оранжевыми мандаринами, которую тащил мимо вокзальный торговец.
Все сливались воедино, усиливая одно чувство: уезжаю, трогаюсь в путь. Вот платформа церемонно и торжественно поплыла назад. Я смотрел на нее и видел, как бесчувственный, плоский бетон озаряется отблеском движения, отъезда, расставания…
Я доверял поезду. Конечно, это звучит нелепо, но как иначе мог я ощутить, что невероятное свершилось и я наконец удаляюсь прочь от Киото. Сколько раз по ночам прислушивался я к паровозным гудкам – за стеной храмового сада проходила железная дорога. И вот я сам сижу в одном из тех поездов, что днем и ночью, в одни и те же часы пробегали где-то невообразимо далеко от меня. Как же это было странно!
За окном вагона показалась река Ходзугава, когда-то давным-давно вдоль этих берегов я проезжал с больным отцом. Здесь, к западу от гор Атаго и Араси, видимо изменявших направление воздушных потоков, был совсем другой климат, чем в Киото. С октября по декабрь от реки каждый вечер в одиннадцать поднимался густой туман и до десяти часов утра обволакивал всю местность плотной пеленой. Туман плыл над землей, в нем почти не бывало просветов.
Над полями клубилась зыбкая дымка, жнивье отливало бледно-зеленой плесенью. По межам были разбросаны редкие деревья с высоко обрезанными ветвями. Тонкие стволы надежно защищал толстый слой соломы (у здешних крестьян это называется «паровая клетка»), и одинокие силуэты, один за другим выраставшие в тумане, были похожи на призраки живых деревьев. А иногда на почти неразличимом, размытом фоне полей возле самого окна вдруг на миг отчетливо возникала какая-нибудь огромная ива, слегка покачивая висячими влажными листьями.
В момент отправления поезда моя душа трепетала от радости, теперь же в памяти вставали лица тех, кого я прежде знал и кого не было уже в живых. Невыразимая нежность охватила меня, когда я стал думать об отце, Уико и Цурукава. Неужели я способен испытывать любовь только к мертвым? – подумалось мне. О, насколько проще любить мертвых, чем живых!
В полупустом вагоне третьего класса сидели те самые живые, любить которых так непросто; они болтали, дымили сигаретами, швыряли на пол кожуру от мандаринов. На соседней скамейке громко беседовала о своих делах компания пожилых людей – кажется, служащих какой-то общественной организации. Они были одеты в поношенные, висевшие мешком пиджаки, а у одного из рукава торчал клок оторвавшейся полосатой подкладки. В который раз поразился я тому, что заурядность с возрастом ничуть не ослабевает. Эти загорелые, морщинистые, широкие лица, эти охрипшие от пьянства голоса являли собой чистейший образец, квинтэссенцию человеческой заурядности.
Они обсуждали, с кого можно получить пожертвования в фонд их организации. Один из стариков, совершенно лысый, не принимал участия в общей беседе, а без конца с флегматичным видом тер руки желтым от частых стирок платком.
– Безобразие какое, – пробормотал он. – Вечно от этой паровозной копоти все руки черные. Ну что ты будешь делать!
– Как же, как же, – обратился к нему сосед. – Вы ведь по этому поводу в газету жаловались, правильно?
– Ничего я не жаловался, – покачал головой лысый. – Но вообще-то это безобразие.
Против воли я прислушивался к их разговору – дело в том, что они без конца поминали Золотой Храм и Серебряный Храм. Вот уж с кого непременно следует потребовать взносов, так это с храмов, – таково было единодушное мнение. Даже Серебряный Храм – и тот гребет деньги лопатой, а что уж говорить о Золотом. Доход Кинкакудзи никак не меньше пяти миллионов иен в год, а много ли денег надо дзэн-буддистской обители – ну, там, плата за воду и электричество, туда-сюда, двухсот тысяч на все расходы с лихвой хватит. А остальные денежки известно, на что идут: послушники на холодном рисе сидят, а преподобный что ни день по веселым кварталам шикует. Да еще и налогом их не облагают! Прямо государство в государстве. Нет, с таких надо три шкуры драть!
Лысый старик, все вытиравший платком ладони, дождался, пока в разговоре наступит пауза, и изрек:
– Эх, какое безобразие.
Его слова прозвучали окончательным приговором. На руках лысого не было и пятнышка копоти, наоборот, они прямо сияли белизной, словно только что разрезанная редька. Казалось, что не живая кожа, а лайковые перчатки.
Как это ни странно, но я впервые услышал, что говорят миряне о нашей обители. До сих пор я общался только с монахами, ведь и в университете учились такие же послушники и будущие священники, как я; мы никогда не обсуждали между собой храмовые дела. То, что я услышал от соседей по вагону, нисколько меня не удивило. Все было сущей правдой. Нас действительно кормили одним холодным рисом. Настоятель действительно частенько наведывался в веселый квартал. Но мысль о том, что эти старики могут точно так же обсудить и разобрать мои поступки, заставила меня содрогнуться от отвращения. Сама мысль, что обо мне можно толковать их словами, была невыносимой. Для этого подходили только мои слова. Не следует забывать, что, даже увидев Учителя с гейшей, я не испытал и тени праведного негодования.
Поэтому разговор пожилых служащих недолго занимал мои мысли, их слова растаяли, оставив после себя едва заметный душок заурядности и легкий привкус ненависти. Мои идеи не нуждались в «общественной поддержке». Я не собирался втискивать свои мысли и чувства в тесные рамки, доступные пониманию общества. Я уже говорил и повторяю снова: основой самого моего существования была убежденность, что я недоступен ничьему пониманию.