– Ну, рано, ну, пусть! – сказала Катя обиженно. – Кто же говорит, что это вовремя? Но факт остается фактом: ребенок должен родиться; значит, надо говорить, что сделать для него. Как же иначе? Ведь он уже есть!
Соня покраснела и закрыла лицо руками. Ей казалось – вот сейчас ребята засмеются… Сейчас Валька что-нибудь ляпнет насчет факта… Нет, она не выдержит, она заревет или накричит на всех…
– Прошу слова! – сказал Валька.
«Вот оно… вот… сейчас ляпнет…» И зачем она допустила это нелепое заседание?
– Разрешите доложить, – начал Валька обычным шутовским тоном. – Моя мама рожала меня в конюшне. Что? Именно в конюшне, где помещаются четвероногие. Так называемые лошади. И кормила меня грудью до двух лет, потому что кормить больше было нечем. А было это во время войны. Беженцы они были, а потом гражданская война… И что же? – крикнул он, от шутливого тона переходя к возмущению. – Вырос я или нет? А мать одна была, заботиться некому. Мы же здесь все вместе. Неужели мы не сумеем одного ребенка вырастить? Да это позорище будет. – И потеплевшим голосом сказал Соне: – Так что, дорогая, не сомневайся. Вытянем. Рожай на здоровье!..
Соня первая улыбнулась, и в улыбках других не было ничего обидного.
Сема Альтшулер встал, видно собираясь произнести речь. Но потом, пробормотав что-то невнятное, повернулся и выбежал из шалаша.
– Мне кажется, ясно, – сказал Круглов. – Хорошо это. Вот я шел сюда и думал: хорошо! Приехала молодежь, комсомольцы. Строим. Трудно. Но все мы видим будущий город – в мечтах ли, во сне, – но видим. И вот ожидается ребенок. Так ведь это гражданин нашего города! Так я говорю?
Соня бросилась к нему, схватила за руку, проговорила:
– Я про себя и сама так думала…
И заревела, уткнувшись лицом в плечо Круглова.
Еще не успели ее успокоить окончательно, как в распахнувшейся двери показались Сема Альтшулер и Генька Калюжный. Генька держал в руках сверток и был багров от смущения – он не забыл свою недавнюю попытку ухаживать за Соней и был уверен, что все об этом немедленно вспомнят.
Сема развернул сверток и торжественно поднял перед собою две голубые сорочки – одну большую, другую поменьше.
– Вы не смейтесь, друзья, и ты, Соня. Может быть, это и не то, что нужно, – мы с Геней не специалисты. Но я ведь знаю, здесь нет Мосторга и Шелкотреста, а будущему гражданину надо помогать делом, и ему нужны всякие там пеленки, и рубашки, и распашонки, и даже, как первому гражданину, ему полагались бы всякие крепдешины и шелка. Но раз их нет, и нет даже ситца, мы принесли вот эти две рубашки – не думайте, они совсем новые, лионез, голубые, как ваши глаза, Сонечка. И, может быть, вы сумеете их перешить?
– Молодцы, ну прямо молодцы! – восклицала Клава, хлопая в ладоши.
Соня подошла к двум приятелям, крепко поцеловала Сему в обе щеки, потом, слегка смутившись, так же крепко поцеловала Геньку.
– Но вы же себя разоряете, – говорила она. – Ведь они же новые! Тут можно что-нибудь старенькое…
– Э, нет, – вмешался Валька, хватая рубашки и на ощупь пробуя материал. – Первому гражданину из старенького? Протестую! Делаю заявку на простыню! Честное слово, – уверял он всех, боясь, что ему не поверят, – у меня привезена с собой совсем новая, я не спал на ней. Какие же простыни без матраца? Вам ребята подтвердят, совсем новая. Из нее пеленок выйдет чертова пропасть!
В ближайшие дни комсомольцы – и друзья и малознакомые – подходили к Соне и совали ей в руки пакеты, старательно обернутые газетой.
– Рубашка… платок… Прекрасные кальсоны, из них распашонки выйдут…
Епифанов предложил: в нерабочее время построить барак для тех, кто согласен строить его вечерами, и в этом бараке отвести комнату Исаковым. Договорились с Вернером, сорганизовались, вечерами и в выходные дни с азартом работали над «своим» бараком.
Новые друзья – Кильту и Мооми – мастерили из бересты на редкость прочную и красивую колыбель.
Через две недели Круглов объявил на комсомольском собрании, что Соня Исакова просит материалов больше не носить, так как есть уже все необходимое. Соня не хочет никого обижать, но раз больше не нужно – делать нечего.
В тот же вечер Исаковы нашли у себя в шалаше сверток. В нем находились два больших носовых платка и записка, написанная Петей Голубенко с полным знанием дела: «Годится на подгузники».
На этом приношения прекратились.
30
Порывистый ветер рвал платье, спутывал волосы, колол глаза. Катя боролась с ветром, очень довольная. Ей хотелось раскинуть руки и кричать: свобода! Но раскидывать руки нельзя – чего доброго, унесет ветром, а в Амуре сейчас, бр… не вода, а ледышка… Мужа бы сюда, скис бы в два счета.
– А мне хорошо! Хорошо! Хорошо! – напевала Катя. И вдруг замолкла, удивленная. В волнах мелькала черная точка: не то голова, не то арбуз. Но откуда здесь быть арбузу? Конечно, голова. Вот и руки видны – крупными взмахами загребают волну. Замерз, бедняга, торопится. Но откуда взялся в реке человек?
Катя оглядела всклокоченную ширину Амура – нет ли где осколков затонувшего корабля или днища перевернутой лодки.
Она придумывала объяснения – это нанаец-рыбак. Или матрос затонувшего парохода. Или нет – это заблудившийся охотник, голодный, усталый, бросившийся на дымок лагеря через трехкилометровую реку, – все равно: или рисковать жизнью, или погибнуть от голода в тайге.
Пловец был все ближе. Катя замахала руками, закричала. Пловец заметил ее и переменил направление, волны били его сбоку и толкали вниз по течению, но сильное тело пловца преодолевало течение.
Катя обдумывала: что же делать с ним? Дать ему свою юбку? Схватить за руку и бежать во весь дух в лагерь, пока бедняга не закоченел на ветру?
Пловец уже у берега… нащупывает дно ногою… фыркает, вытирает руками лицо и волосы. А с волос струится вода, и с плеч – вода, и за ним тянется мокрый след.
Катя деликатно отвела глаза. Пловец карабкался наверх, к Кате. И прежде чем Катя опомнилась, две сильные руки подхватили ее, и мокрые губы крепко поцеловали ее приоткрытый от удивления рот.
– Фу ты, Бессонов! – вскрикнула Катя.
Она не рассердилась, а просто удивилась. Валька заметил это и тотчас же повторил поцелуй. На этот раз Катя больно шлепнула его по плечу.
– Дурень, замочил всю! Нашел время ухаживать…
Тоня сидела одна на берегу озера.
Она заметила на естественной песчаной дамбе, отделяющей озеро от Амура, веселую парочку, но ее рассеянный взгляд скользнул по ним, не узнавая.
Потом они пробежали совсем недалеко от Тони. Валька старался поймать Катю, а она увертывалась, хохотала и дразнила его. Они не видели Тоню: они были слишком увлечены игрой.
Тоня поглядела им вслед и снова погрузилась в одинокие думы. То, что она переживала последние дни, было неожиданно и ново для нее, и она не знала – хорошо это или плохо.
Началось с того дня, когда парни подрались из-за девушек. Тоню возмутила их грубость. Но никто не дрался из-за нее, ради нее. Ее обходили. И была минута, когда Тоня глубоко и мучительно обиделась на всех. Если бы у нее было зеркало, она побежала бы смотреться в него, – неужели она так нехороша, что даже здесь, где на тридцать парней одна девушка, никто не остановит на ней взгляда? Зеркала не было, но Тоня знала сама, что она совсем не уродлива… Так почему же? Почему? Ей было двадцать три года, но любовь шла мимо нее, как толпы гуляющих в парке проходили мимо нее в детстве, равнодушные, чужие, непонятные.
Желала ли она любви? До сих пор она не думала о ней или почти не думала. Она изгоняла любовь, как слабость. Она ненавидела прошлое, ненавидела мещанство, от которого веяло смердящим духом недобитого прошлого, ненавидела легкомыслие, кокетство и наряды подруг и невыдержанность парней. Ей казалось, что пока не кончена борьба (и борьба до победы коммунизма во всем мире), шутить, кокетничать, веселиться преступно. Выйти замуж – измена. Какой из нее боец, если она связана семьей, детьми, любовью!
Она была строга к себе и старалась вытравить в душе всякое стремление к нежности, к ласке и уюту. Она боялась размякнуть, потерять свою ненависть, свою решительность, свою силу. Она любила читать про то, как работал в тюрьме Ленин. Она задыхалась от возбуждения и желания быть такой же, когда читала о том, как принял смерть Овод, презрев возможность спасения, как борцы революции шли в тюрьмы и на каторгу, пронося через все пытки свою гордость пролетарских революционеров.
Тоне хотелось вот так же, стиснув зубы, страдать и не склонять головы. Забывая про различие условий и времени, она стискивала зубы сейчас, когда страданий не было, когда ее самоотречение становилось фальшью и обедняло ее жизнь в той же мере, в какой оно обогащало души великих борцов, проносивших сквозь страдания и боль не только презрение к ним, но и глубокую человеческую любовь к народу, ради которого они страдали. Тоня не понимала этого и строила свою жизнь по выдуманной схеме, исполненная лучших намерений и не видя никаких результатов от своего иллюзорного подвижничества.