Она поняла, какое впечатление произвела на Ерошкина, и, едва конвой ушел, повела себя в его кабинете хозяйкой. Села, без спроса взяла со стола ерошкинские папиросы и лишь после того, как закурила, представилась, назвав номер статьи, срок и фамилию. «Впрочем, — добавила она, — все знают меня как Сашку».
Она держалась уверенно, и Ерошкин сразу вспомнил, что ее лагерный опер отметил в своем донесении, что Сашка — кобла, и уже несколько лет под ней вся женская зона их лагеря. Подобное поведение, конечно, не могло понравиться ни одному следователю, в другой раз и Ерошкин вряд ли бы это спустил, но сейчас он решил выждать, посмотреть, как пойдет допрос. Он спросил ее про коммунистический батальон и, когда она легко, в охотку стала рассказывать, понял, что всё в порядке — толк от Сашки будет.
«В нашем взводе, — говорила она, будто по писаному, — было ровно двадцать девушек, по большей части работницы с текстильных фабрик Замоскворечья. Под казарму нам отвели дом на Большой Татарской — три комнаты на первом этаже, где стояли деревянные топчаны с тонкими матрацами. Еще нам выдали бязевые простыни, подушки и байковые одеяла. В общем, мы тогда считали, что жить можно. Обучал нас Ковалев, бывший унтер и большевик с лета семнадцатого года, что он никогда не забывал подчеркнуть.
Об этом Ковалеве, — продолжала Сашка, — я знаю немного. Помню, он больше года провоевал с басмачами в Азии и от загара был черен. Сначала он нам не понравился, но, как мы потом поняли, человек Ковалев был незлой. Вступать с нами в разговоры он считал излишним, только командовал. Зычно кричал „стройсь!“ — и мы бегом становились в одну шеренгу, я была самой высокой, — пояснила Сашка, — и стояла первой справа. Дальше так же зычно следовало „равняйсь!“, девочки зыркнут глазами туда, сюда и выравнивают линию по правофланговой, то есть по мне. Потом мы рассчитывались на первый-второй, тут же команда „шагом марш“, и мы по два-три часа на самом солнцепеке маршируем из одного конца двора в другой.
Вторая половина дня отводилась знакомству с винтовкой. Девочки разбирали ее и собирали, патронов не было, и мы только делали вид, что стреляем в бумажную мишень. Так же, без патронов, нас учили стрелять стоя и лежа; показывал нам Ковалев и приемы штыкового боя. Я, когда попала в отряд, очень боялась, что из-за близорукости буду стрелять хуже всех, но о том, что у меня плохое зрение, никто, по-моему, и не узнал. Часов в шесть занятия кончались, нас снова строили, Нина Пахомова запевала: „Все пушки грохотали, Трещал наш пулемет, Мадьяры отступали — Мы двигались вперед“, — и мы маршировали обратно в казарму.
Вечером, как и положено, — продолжала Сашка, — нам давали увольнительную. Девочки прямо наперегонки спешили надеть платья, а я с детства любила военную форму и оставалась в ней. Из-за этого у нас было много всяких историй. Однажды мы всем взводом зашли в женскую уборную, которая была в доме напротив. Туда же зашла молоденькая хорошенькая барышня из бывших. Задрала юбку, стянула трусики, стала приседать, и тут девчонки как закричат мне: „Сашка, уходи! Слышишь, уходи скорей!“ Барышня взвизгнула, вскочила и, как была со спущенными трусиками, — прямо к двери. Девчонки хохочут, и я тоже, конечно. Ну вот, так мы развлекались, а потом сводный батальон имени товарища Троцкого для борьбы с дезертирством был наконец сформирован, в него вошел и наш женский отряд.
Двадцатого июля, как раз в день моего рождения, — рассказывала Сашка, — нас погрузили в состав и с Курского вокзала отправили на Украину. В поезде поначалу всё тоже было весело. В командиры нам назначили матроса Балтфлота Сергея Колесова. Это был мужик саженного роста, молодой, по-моему, и двадцати пяти лет ему не было. Ходил он, как и полагается, в брюках клеш, короткой куртке и в бескозырке с развевающимися лентами. Мы его очень забавляли, но подтрунивал он над нами не зло. После побудки многие мешкали на нарах, стоя на четвереньках, что-то искали, рылись в своих вещах, а он, проходя по „столыпину“, покрикивал: „Ну, что вы там свои пулеметы выставили!“»
Об этом Колесове, но годом позже, писала Вера. Запись в дневнике, Ерошкин запомнил это точно, датировалась одиннадцатым июня. «Когда я вставала, меня окликнула бабушка: „Верочка, тебя спрашивают“. Быстро одевшись, я выглянула в гостиную. Передо мной сидел наш бывший командир Сергей Александрович Колесов. Он пошел проводить меня на работу и по дороге сказал, что его демобилизовали и он уезжает к себе в деревню. Когда мы уже прощались, он крепко, так, что мне даже сделалось больно, сжал мою руку и сказал: „Прощай, больше не увидимся. Всё равно другому достанешься“». Колесов тоже был у Ерошкина в списке, но до рассказа Сашки о нем было известно так мало, что органы пока и не пытались его искать, ждали хоть какой-нибудь ниточки. Теперь она появилась, в частности, стало ясно, командиром чего был Колесов, и уже за одно это можно было быть Сашке благодарным.
Между тем Сашка продолжала: «Распоряжалась у нас всем некая Кротова. Она была старше, а главное, у нее был трехлетний партийный стаж. Правой ее рукой была Крикалева. Если Кротова была длинная и худая, то Крикалева, наоборот, полная, с тугими румяными щеками и большими, как у куклы, голубыми глазами. Потом к ним присоединилась еще Вера Радостина, о ней я сейчас скажу.
Сначала эту Радостину Кротова ругала. Был такой случай. Застряли мы на полустанке, совсем недалеко от Харькова. Жара, стоим целый день, а отлучиться никуда нельзя. Всё время по вагонам передают, что вот-вот тронемся. К вечеру вокруг состава собрался народ из окрестных деревень. Начались мена, торг, ну и, конечно, разговоры. Вера у одного крестьянина стала прицениваться к шмату сала, но не сошлись, и он, уже отходя, говорит ей: „И охота вам ехать? Такие молоденькие — и на фронт“. Она ему на это вполне твердо отвечает: „Нет, неохота, но посылают, значит, должна ехать“. Кротова это слышала и потом чуть ли не неделю на каждом собрании отмечала, что Радостина в разговоре с беспартийным вела себя недопустимо, потому что нас никто не заставлял и никто не посылал, мы сами, добровольно, по зову сердца вызвались крепить фронт против внутренней контрреволюции. И вдруг в Харькове на по-литинформации выяснилось, что Радостина лучше всех, лучше самой Кротовой разбирается в международной обстановке, и та ее приблизила, сделала своей заместительницей.
В Харькове нашему женскому взводу выдали несколько кип листовок, и дальше мы их развешивали везде, где бы состав ни останавливался. Клеили на каждый столб, но их будто не убывало, и тогда Вера Радостина предложила, когда мы через городок или деревню проезжаем, просто их разбрасывать. Мы их кидали, а они за нами, как птицы, летели. Особенно было красиво, когда поезд шел ходко. Я эти листовки и сейчас наизусть помню. На одной было написано: „Постой, казак! Ты еще не в рядах непобедимой Красной конницы? Кто не слышал о коннице Буденного? Всякому известны блестящие победы конных полков Гая. Красная конница — это наша гордость, краса и слава. Могучий зов раздается: „На врага, красные казаки!“ Недобитая немчура снова нахально поднимает свою побитую морду и надвигается на нас, а ты сидишь за печкой. Казаки-добровольцы — на коня! Корнилов заворочался, красные казаки снесут ему голову. На Дон, на белых! Труба играет! Красные казаки, вперед! К победе!“ А в конце: „Записывайтесь у начальников кавалерийских частей“.
Первая наша работа, — продолжала Сашка, — была в Киеве, где мы пробыли почти месяц. В огромном зале какой-то, по-моему, библиотеки, а может, и нет, сейчас точно сказать не могу, мы, сидя рядком, вскрывали солдатские письма и выписывали оттуда, кто дезертировал, где прячется, в какую банду подался, где эта банда действует и тому подобное, а Кротова и Радостина всё это сводили вместе. За их докладами из штаба каждый вечер на машине приезжал курьер. Банд, я помню, было много, может, даже сто, и некоторые совсем большие — у Махно чуть ли не десять тысяч человек, у Крестовского на Полтавщине не меньше трех.
Я понимаю, — перебила сама себя Сашка, — что вы, когда меня на переследование изымали, наводили в лагере справки, кто я и откуда, так что знаете, что я кобла и женщин люблю не меньше вашего брата. Вот и в отряде у меня постоянная подружка была, одним словом, жена — звали ее Дусей. Я с ней сошлась в первый же день, как в казарму попали. Другие девочки вечером гулять в город пошли, а я ее к себе привлекла, говорю: останься, чего тебе с ними идти, у меня чай, конфеты есть. Она и осталась.
Я тогда вскипятила на керосинке чай, вынула конфеты и только села с ней рядом, она мне в колени уткнулась и начала рыдать, будто сумасшедшая; час ее остановить не могла. Ну вот, а когда она немного успокоилась, то рассказала, что в десять лет у нее умерли отец и мать, после чего жить к себе взяла тетка, отцова сестра. У тетки она пробыла неполных два года, ходила за ее детьми, стирала, убиралась по дому; когда же Дусе исполнилось двенадцать, тетка отвезла ее в Москву и пристроила в обучение в швейную мастерскую. Там было совсем плохо: ее били, заставляли работать до глубокой ночи, пока однажды Дуся не приглянулась купцу, у которого они ткани закупали. Хозяйка это приметила и через неделю продала ему Дусю, за сколько — никому не известно, самой же Дусе подарили кулек конфет. И надо же, — пояснила Сашка, — как раз тех, какие я на стол выставила».