Дальше Сашка рассказывала Ерошкину, что эта Дуся так к ней прилепилась, что и не оторвать, чуть Сашка на кого-то взглянет, начинала плакать, грозилась, что под поезд бросится. Она ей очень быстро надоела, но как с ней расстаться, Сашка не знала — и жалко, и страшно, что в самом деле на рельсы ляжет. Она еще долго про это рассказывала, а Ерошкин уже знал, что вот сейчас она заговорит о Радостиной.
Вера посвятила Сашке только пять строк, но Ерошкин их сразу подчеркнул, чувствовал, что всё там было гораздо серьезнее. Просто Вера стесняется: трудно ей, не хочется об этом писать. В итоге дневник звучал вполне нейтрально: «В нашем отряде была некая Сашка, красивая, но очень похожая на мужчину — и повадками, и хрипловатым голосом. Она любила, когда ее принимали за мужчину, и в отряде всегда сидела в обнимку с одной из девушек. Была у нее и постоянная зазноба — тихая, кроткая Дуся. Однажды, когда она, обхватив меня за талию, привлекла к себе, я тоже почувствовала в ее объятиях мужскую ласку. Во всем остальном она была славным товарищем».
Сашка и вправду заговорила о Вере, но, увы, сказала еще меньше, чем Вера о Сашке: «Дуся меня никак не хотела отпустить, а я тогда уже была влюблена в другую нашу девушку — Веру Радостину, я о ней раньше упоминала. Я только о Радостиной и думала и была уверена, что у нас с ней всё будет хорошо, что мы друг другу приглянемся. Но, видно, не судьба, — закончила Сашка. — Вера в Киеве заболела возвратным тифом, попала в больницу, я даже не знаю, выжила она или нет, а нас повезли дальше, в Кременчуг».
Сашка замолчала, молчал и Ерошкин, и вдруг подследственная снова заговорила: «Впрочем, даже если Вера тогда в больнице и умерла, считайте, ей крупно повезло». Ерошкин машинально спросил: «Почему?» Это ему было не нужно, и совсем его не интересовало, ясно было, что больше Сашка о Радостиной ничего не знает, он может закончить допрос и в свою очередь начать рассказывать о Вере. Но прерывать Сашку он не стал.
«Мы еще ста верст не успели отъехать от Киева, — продолжала Сашка, — как на наш эшелон напала банда Коваля. Мы о ней в солдатских письмах много чего читали, но не зря говорится: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Состав они остановили, свалив на пути огромное дерево. Оно, очевидно, уже раньше было подрублено, и они положили его прямо перед паровозом, никто ничего ни понять не успел, ни затормозить. Паровоз, конечно, всмятку, вагоны почти все сошли с рельсов, да и остальные так тряхнуло, что, когда Коваль со своими людьми стал штурмовать эшелон, в ответ ни одного выстрела. Раненых они добили прямо в вагонах, отряд — как вывели на пути, но не весь, человек двадцать из наших — Коваль к себе позвал. Девочки же пошли на развлечение. Насиловала их вся банда, а когда они стали уже ни на что не годны, Нате Пахомовой, например, засунули во влагалище лимонку и там взорвали, Дусе моей туда из маузера несколько раз выстрелили, а Кротовой, нашей начальнице, затолкали разбитую бутылку.
Уцелела одна я. Я сразу досталась самому Ковалю, и спасло меня то, что я минетчица классная. В общем, я ему так понравилась, что он меня по рукам пускать не разрешил, оставил при себе. А уже через неделю меня вся банда знала. Я ведь сильная была, лошадей не хуже любого казака понимала, рубилась тоже неплохо, скоро, когда Ковалю надо было по делам отлучиться, он вместо себя на атаманстве меня оставлял. А при нем я своей сотней командовала. Так мы провоевали еще около полугода, а потом красные начали со всех сторон нас окружать, теснить к Полесским болотам. Коваль раз пять пытался прорваться, но неудачно, и к зиме в банде и трех десятков человек не осталось. В деревне Длинный Мох, это под Гомелем, у нас последний постой был. Мы там заночевали, решив, что утром совсем разойдемся, спящих нас и повязали».
«Кто брал?» — спросил Ерошкин. «Да я уже не помню, — сказала Сашка, — кажется, харьковские чекисты, у них свой сводный отряд был по борьбе с бандитизмом, но, может быть, и не они. Не помню я, — повторила она. — Ну вот, а через два месяца всех в Харькове судили показательным судом и всех расстреляли, опять я одна уцелела. Я следователю, который меня допрашивал, всё, как вам, рассказала: и с кем на Украину приехала, и почему единственная из отряда Троцкого спаслась, то есть и про минет тоже сказала. А он мне в ответ говорит, что про Коваля ему много чего известно и он никогда не поверит, что тот из-за говенного минета кому-то мог жизнь оставить. Мы еще с ним долго по этому поводу препирались, а потом я ему сказала: „Чего нам без толку спорить? Давайте я вам лучше сделаю, как Ковалю. Сами посмотрите“. Он и согласился».
«А дальше что было?» — спросил Ерошкин. «А дальше, — сказала Сашка, — как с Ковалем. Чекист тянул следствие и тянул, всё со мной расстаться не хотел, ну и сумел изобразить дело так, что я не заместительницей Коваля в банде была, а пленницей его, жертвой, одним словом. То есть была бойцом добровольного отряда по борьбе с дезертирами, попала в плен к Ковалю, и он меня для своего удовольствия при себе оставил. Если разобраться, это ведь тоже правда. В общем, отблагодарил он меня, спас тогда, отделалась я всего пятью годами.
Позже мое дело еще дважды пересматривалось, срок набавляли и набавляли, но расстрела всё же не дали. В итоге я, хоть и до сих пор сижу, а живая», — сказала Сашка. И Ерошкину вдруг пришло в голову, не Горбылев ли тот харьковский энкавэдэшник? Могло получиться очень забавно и даже красиво: люди, влюбленные в Веру, идут на всё, чтобы спасти друг другу жизнь, но, когда он спросил об этом Сашку, та ответила, что нет. В сущности, это была полная чушь, но Ерошкин непонятно почему огорчился, сник и решил, что сегодня не будет рассказывать о Вере, отложит на завтра, благо они уже проговорили пять часов и оба порядком устали.
Насчет этих переложений Вериного дневника Ерошкин уже давно колебался, не знал, зависит тут что-нибудь от него или нет. То ему казалось, что, как он подаст Веру — очень важно, соответственно, он обязан предугадать реакцию арестанта, к ней подготовиться, назавтра же он снова понимал, что это пустое, делать ничего не надо. Это были их собственные — Веры и одного из подследственных — отношения, и в них не следовало вмешиваться. Он, Ерошкин, имел право только спокойно, бесстрастно рассказать, что знал о жизни Веры, и попросить помощи, которая органам необходима. Остальное могло лишь окончательно всё запутать.
Но иногда Ерошкин ничего не мог с собой поделать, некоторые подследственные были ему по-настоящему симпатичны, и он, словно забыв, что партии безразлично, кто остановит Веру, сумеет сделать так, что она повернет и пойдет туда же, куда и все, начинал им подыгрывать, помогать. Конечно, о подобных подыгрышах он никому не рассказывал, это было явным и грубейшим нарушением инструкций; любому было ясно, что, помогая одному, он тем самым мешал, ставил палки в колеса остальным. А они ведь для того и решили собрать всех, кто был в Веру влюблен, что согласились: предвидеть, кого она на сей раз выберет, невозможно, даже пытаться делать это не надо.
Сашка, безусловно, была Ерошкину симпатична, и он, когда ее слушал, всё время ловил себя, что был бы рад, если бы Вера выбрала ее, остановилась на ней. То же самое, но не так сильно, было с ним на последних допросах Корневского. Ерошкин никогда бы не смог это точно объяснить, но сейчас он был уверен, что и жизнь Сашка и Корневский прожили очень похожую, дело здесь не в лагерных сроках, а в том, что оба они ранены Верой сильнее других. То есть все, кто любил Веру и ее потерял, были равно ею ранены, но многим время от времени жизнь еще что-то подбрасывала, так что иногда они даже думали, что всё к лучшему и слава богу, что они с ней расстались; Сашка же, как бы хорошо она ни была поставлена, всё равно после того, как узнала Веру, ни о ком больше думать не могла. И Корневский тоже.
Раньше он казался Ерошкину очень похожим на старшего Берга. Но это из-за лагеря, из-за того внешнего сходства, которое лагерь придает всем; сейчас он разделил их, и Берг остался один, как бы сам по себе, Корневский же соединился с Сашкой. И из-за этого тоже он решил прервать допрос. Ерошкин очень хотел помочь Сашке, и ему надо было обдумать, пойдет он на это или нет, стоит ли на это идти, а если все-таки стоит, то как ей помочь. Он должен был догадаться, понять, что скажет Сашка, услышав, что Вера жива, и вообще что она скажет, когда узнает о Вериной жизни с тех пор, когда они виделись в Киеве в последний раз. Без этого он Сашку в самом деле мог сбить с толку. Ведь все отношения с Верой ей предстояло строить заново, и здесь одно слово могло их развести.
Идя домой к себе на Полянку, Ерошкин думал о том, что Вера, когда она встретится с Сашкой, если захочет, сможет легко обмануться, сможет объяснить себе, что, если она с ней сойдется, это тоже во всех отношениях будет уход из ее прежней жизни, то есть за Сашкой стоит идти, стоит откликнуться и отозваться, когда она позовет. Ерошкин по Сашкиной лагерной карьере понимал, да и сам видел, сколько в ней силы, сколько азарта, риска, и всё это тоже должно было напомнить Вере юность, помочь обмануться. Сказать, что она уже пришла туда, куда хотела, и больше идти назад не надо.