даже сипения. Синьора Шибетта с дочерьми не в такт хлопают в ладоши, Саро смотрит разочарованно: я думал, ты лучшая, а ты – просто избалованная девчонка, говорит он и идёт прочь. Потом на сцену поднимается женщина в платье с глубоким вырезом и волной ниспадающих на плечи волос. Это ведь синьорина Розария, учительница, думаю я поначалу, но стоит ей обернуться, оказывается, что это Лилиана. Улыбнувшись мне, она подходит к микрофону. Площадь замолкает, и теперь слышен только её голос, и этот голос зовёт меня.
52.
«Олива, Олива, Оли!»
– Ты как себя чувствуешь, Оли? – коснувшись губами моего лба, Лилиана устраивается в кресле возле кровати, где раньше сидела мать. – Ну, хотя бы жар спал: ты ведь тепловой удар схватила, – откинувшись на спинку, она закидывает ногу на ногу, и платье открывает её колени.
– А ты у нас теперь врач? – ворчу я, не сводя глаз с её коленной чашечки, точёной и ослепительно-белой.
Она, улыбнувшись в ответ, откидывает назад то и дело спадающие на лицо волосы. Я приподнимаюсь на локтях, сажусь, Лилиана протягивает мне стакан воды с тумбочки. Когда она поднимает руку, в пройме рукава мелькает незагорелая кожа на груди, и у меня вырывается:
– Как ты только так ходишь? Поостереглась бы!
– А чего мне бояться? – снова улыбается она.
– Я вон с ног до головы застёгнутая шла, ещё и в мамину шаль куталась, и всё равно случилось то, что случилось. А ты будто сама неприятностей ищешь!
Лилиана, задумчиво оглядев платье, принимается ковырять ногтем розовый цветочек на подоле, словно это пятно, которое нужно немедленно оттереть.
– Так значит, если меня кто на улице обидит, я сама и виновата?
Я будто слышу в её словах голос отца, те вопросы, которые он так хочет, но боится мне задать, и потому отвечаю, хотя ещё слишком слаба и вообще не желаю об этом говорить:
– Если просто обидят, считай, повезло. От моей-то жизни и всего, что в ней было, одни клочки остались. А я ведь ничего дурного не сделала...
– Выходит, это со мной должно было случиться, а не с тобой? Я, по-твоему, что дурное сделала? – бросив ковырять цветок на платье, Лилиана удивлённо рассматривает ноготь, словно ожидала, что тот спрячется под кожу.
– Вы с отцом мастера вкладывать в уста других людей слова, о которых те даже не задумываются, – мне не хочется доставлять ей удовольствие видеть мои слёзы, и я сдерживаюсь, пока щеки не краснеют настолько, что кажется, будто снова вернулся жар, а после могу выдавить только: – Я этого точно не заслужила...
– Нет, Олива, ты не права...
Всхлип, самым наглым образом вырвавшийся у меня из груди, переходит в протяжный стон.
– Ты не права, — повторяет она, утирая мне лицо носовым платком, который мать оставила на тумбочке. – Никто этого не заслуживает: ни порядочные, ни бесстыдницы, ни богобоязненные, ни коммунистки. Вина на тех, кто совершает зло, а не на тех, кто от него страдает.
– Тебе не понять! – сквозь слёзы бормочу я. – Мужчины – самцы, им чувства не ведомы! Синьорина Розария ошибалась: они вовсе не такие, как мы! Для них любовь – всего лишь болезненное содрогание плоти, которое ищет способа вырваться наружу. И женщина должна этому сопротивляться, не то станет сообщницей!
– А ты сама-то минуту назад мне что говорила? Платье, мол, короткое, вырез вели́к... – Лилиана снова оглядывает себя, словно хочет проверить, так ли это, и качает головой. – Видишь? Мы сами начинаем: слишком коротко, слишком длинно, слишком узко, слишком возбуждающе... Повторяем те же слова, что и мужчины, хотя могли бы попытаться что-нибудь изменить! То, что с тобой случилось, с любовью не имеет ничего общего; любовь не навязывают, ею отвечают на...
Но я, не дав закончить фразы, бросаю ей в лицо очередной упрёк:
– Ты вот и в школу ходишь, и учительницей в следующем году станешь, кучу самых разных вещей знаешь... А в этом, к твоему же счастью, ничегошеньки не понимаешь!
Из-за всего, что я наговорила про платье и волосы, мне стыдно даже взглянуть ей в лицо: приходится отвернуться к стене. Лилиана гладит меня по руке.
– А ты молодец, что пошла в участок, – немного помолчав, заявляет она. – Своей болью другим помогаешь: сколько вокруг несчастных браков, сколько домашнего насилия, сколько несчастий! – таким же тоном синьорина Розария хвалила меня, когда я первой заканчивала синтаксический разбор.
– Вот и нет! Нога разболелась, я потому и посидела немного, – хмыкаю я, указывая на туфлю с отломанным каблуком, так и валяющуюся в углу, в куче вещей, которые давно пора выбросить. – И старшина Витале, представь себе, нас с распростёртыми объятьями не встретил: только что не выгнал. Говорит, нужны деньги на адвоката, а потом суд, интимный досмотр, вопросы какие-то унизительные... Причём оправдываться должна я: он-то в своём праве, и закон на его стороне, а если я за него не выйду, мне же хуже!
– Это ему хуже, он ведь в тюрьму сядет! – возражает она, вскидывая вверх руку, за которую так крепко меня держит, будто я соревнования выиграла.
– В какую ещё тюрьму? У кого деньги, тот невинен как младенец. Знаешь, какие у его отца связи? – я, с трудом высвободившись из её хватки, прикрываю рукой глаза. – И старшина прав: мне тогда лестно было, я себя первой красавицей на всём белом свете чувствовала. Тщеславие – порождение...
– Значит, он на тебя смотрел, и ты чувствовала себя красавицей? А сейчас?
– Мерзко.
– И почему же?
– Всё, хватит, – я зажимаю уши. – Хватит! Не хотела я того, что он сделал!
– Так в том-то и дело, Олива: ты этого не хотела! Одно дело – глядеть, и совсем другое – брать кого-то силой. Ты ведь девушка, а не курица в загоне! Помнишь тот вечер, когда я принесла фотографии? Ты ещё кур прочь гнала, кричала им: «Кыш, кыш», – а они только молча пятились, чтобы в клетку вернуться! Хочешь их примеру последовать?
– Нет больше тех фотографий, и девчонки той нет, поймёшь ты наконец? – кричу я ей в лицо, вспомнив свой разорённый тайник. – Может, я и курица, но ты... ты ослицу переупрямишь!
– Кто, я? Я? – Лилиана, надувшись, скрещивает на груди руки, потом, уперши́сь в