"Он увидел, как эта срединная неясность стала мало-помалу сжиматься в своем широком сером мерцающем обрамлении, и почувствовал, что она стремится принять ту самую форму, которую вот уже сколько дней жаждало узреть его ненасытное любопытство. Она маячила, темная и угрюмая, она угрожала -- это было что-то, это был кто-то, чудо личного присутствия" (Джеймс 1974: 423). Возникший двойник отличается некой странной неорганичностью -- он неподвижен, его "фактура" как будто создана не жизнью, а резцом скульптора, он "весь был подвергнут какой-то утонченной обработке, каждая его черточка, каждая тень и каждый рельеф" (Джеймс 1974: 424). Но самое существенное то, что Брайдон не обнаруживает в лице своего двойника ни малейшего сходства с самим собой:
"Этот облик, который он сейчас видел, не совпадал с его собственным ни в единой точке; тождество с ним было бы чудовищным.
Да, тысячу раз да-- он видел это ясно, когда лицо приблизилось, -- это было лицо совсем чужого человека. Оно надвинулось на него еще ближе, точь-в-точь как те расширяющиеся фантастические изображения, проецируемые волшебным фонарем его детства..." (Джеймс 1974:425).
Волшебный фонарь -- оптический прибор фантасмагорий и одновременно прибор памяти, из которого возникает это чужое тело, чужое лицо -- продукт деформаций. Это то лицо, которым обладал бы сам Брайдон, останься он в своем доме, впишись он в причудливые извивы его пространства. Деформации лица "демона" у Джеймса -- это след воздействия "места" на тело. Чехов у Сокурова, попадая в дом, начинает подвергаться давлению его стен и постепенно приобретает тот хрестоматийный облик, который вписан в это музейное пространство отчужденной памяти культуры. Чехов задается как собственное искаженное удвоение.
Повторение удваивает тело и придает ему странный, деформированный облик. Жак Деррида даже утверждает, что за всяким повторением кроется призрак демонического, дьявольского:
"Все происходит, все протекает так, как если бы дьявол "собственной персоной" вернулся, чтобы удвоить своего двойника. Таким образом, удваивая удвоением своего двойника, дьявол переливается через край своего двойника в тот самый момент, когда он -- не что иное, как собственный двойник, двойник двойника, производящий впечатление "unheimlich"" (Деррида 1987: 270).
144
Демон Сократа (о котором речь шла в первой главе) в такой перспективе может пониматься как удвоение самого Сократа, как его демонический повтор. Тот факт, что двойник опознается не как чистое повторение, но как демон, как другой, конечно, связан с ситуацией забывания, вытеснения. Фрейд отмечал, что das Unheimliche -- непривычное, тревожащее -- "в действительности не имеет в себе ничего нового или чужого, но лишь знакомое и давно устоявшееся в уме, только очужденное процессом вытеснения" (Фрейд 19636:
47).
Процесс вытеснения в данном случае не просто забывание, но именно "очуждение", деформация. Демоническое -- это диаграмматический след вытеснения, стирающий сходство двойников, производящий их как пугающие и различные.
То, что Деррида называет "переливанием через край" своего двойника, является одновременно эксцессом удвоения, его излишеством. Избыточность удвоения, как уже указывалось, ведет к образованию фетиша, так или иначе проступающего сквозь демоническую диаграмматичность неузнанных двойников.
Фрейд дал анализ этого явления в своем исследовании "Градивы" Вильгельма Иенсена. Речь в повести Иенсена идет об археологе Норберте Ханольде (Norbert Hanold), завороженном римским рельефом идущей женщины (Градивы). Маниакальная страсть к Градиве объясняется необычностью ее походки, почти вертикальным положением стопы при ходьбе. Странная походка Градивы пробуждает у Ханольда своего рода фетишизм-- навязчивый интерес к женским ногам. Но этот фетишизм оказывается не чем иным, как результатом удвоения:
"Норберт Ханольд не помнил, глядя на барельеф, что он уже видел сходное положение ноги у своей подруги детства; он ни о чем не помнил, и вместе с тем все впечатление, производимое барельефом, порождалось связью с впечатлением, полученным в детстве. Детское впечатление, таким образом, пробуждается и становится активным до такой степени, что оно начинает оказывать воздействие, но оно не достигает сознания, оно остается "бессознательным"..." (Фрейд 1986: 189).
Фетишизм ноги, таким образом, возникает в результате избыточности удвоения, его "перехлестывания" через край, то есть деформации самого процесса удвоения.
В результате "смешения" воспоминания с восприятием рельефа у Ханольда возникают фантазии о том, что будто бы Градива жива и теперь. Античное изваяние переносится в настоящее. Любопытно, однако, что этот процесс смешения копии с оригиналом (Градива, будучи копией, выступает в качестве "древнего" оригинала) приво
145
дит к переносу интереса с живых женщин на каменные изваяния. Камень своей тяжестью, "избыточностью" воплощает в данном случае фетишистскую прибавку к неузнаваемой копии.
По наблюдению Эрвина Панофского, с появлением линейной перспективы и все более натуралистической передачей облика видимого мира начался процесс "одевания символов в одежды реальных вещей" (Панофский 1971: 141). Панофский обнаруживает первые следы такого "переодевания" в "Танце Саломеи" Джотто, где на крыше дворца Ирода появляются статуи античных богов. Панофский приводит примеры множества картин, преобразующих символические фигуры в каменных идолов. Превращаясь в статуи, античные боги или аллегорические фигуры как бы дублируют самих себя и одновременно отчуждаются от себя самих. Они отчасти перестают быть чистыми символами, превращаясь в материальные фетиши. Камень оказывается в таком контексте избытком материи, в котором не нуждается аллегория.
Удвоение в данном случае вписано в сами фигуры (символы и предметы одновременно) и производит их в ранг фетишей и демонических подобий, демонических хотя бы потому, что, становясь камнем, они перестают быть символами. Камень деформирует их суть, их raison d'etre, до неузнаваемости. Символы возвращаются в "перспективный" мир, где им нет места, приходят назад как тела, как каменные статуи, как телесная, пластическая имитация самих себя, выполненная скульптором.
5
Таким образом, возвращение приобретает все черты имитации себя самого (автомимесиса), увиденного другими. Чехов переживает возвращение как акт симуляции, который восстанавливает его бытие.
Театральность (взгляд на себя со стороны, разыгрывание себя как персонажа) возвращения усложняется и той специфической перспективой, которую задает ему Чехов. Связь этой темы именно с Чеховым настолько существенна, что потребует особого отступления.
...В первом действии "Чайки" (1895) Нина Заречная разыгрывает пьесу, написанную Треплевым. Пьеса эта обыкновенно понимается как пародия на декадентский театр, например на театр Лентовского в Москве (см. Сенелик 1985: 79). Но за пародией на декадентский театр просвечивает иная пародия -на определенный тип западного философствования от Гегеля и Шопенгауэра до Ницше. Время действия пьесы -- конец времен:
146
"Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, -- словом, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли... Тела живых существ исчезли в прахе, и вечная материя обратила их в камни, в воду, в облака, а души их всех слились в одну. Общая мировая душа -- это я... я... Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки. Во мне сознания людей слились с инстинктами животных, и я помню все, все, все и каждую жизнь в себе самой я переживаю вновь. каждое мгновение в вас, как в камнях и в воде, производит обмен атомов и вы меняетесь непрерывно. Во вселенной остается постоянным и неизменным один лишь дух. материя и дух сольются в гармонии прекрасной и наступит царство мировой воли. Но это будет, лишь когда мало-помалу, через длинный, длинный ряд тысячелетий, и луна и светлый Сириус, и земля обратятся в пыль... А до тех пор ужас, ужас..." (Чехов 1963, т. 9:435-436).
В этом монологе прежде всего бросаются в глаза гегелевские темы -абсолютное познание мира, соединение материи с мировой душой становятся возможными лишь после конца истории. Конец истории, согласно Гегелю, знаменовался приходом Наполеона. Упоминание в монологе в ряду других великих Наполеона, возможно, пародийно отсылает к этой гегелевской теме, которую Александр Кожев формулировал следующим образом:
"Абсолютное Знание -- объективно -- стало возможным потому, что в Наполеоне и через него реальный процесс исторической эволюции, в течение которого человек создал новые Миры и преобразил себя, создавая их, пришел к концу" (Кожев 1968:164).
Получаемое в конце Истории Абсолютное Знание принадлежит мудрецу, обладающему, согласно Гегелю, "циклическим знанием". Кожев так формулирует это положение Гегеля: