Адрес: Тверской бульвар, д. 25, кв. 27. А. Платонов».
Адрес, которым Платонов неизменно заканчивает каждое свое письмо (и который из прежних писем я убирал ради экономии места), я оставляю на сей раз не только из-за его будущей символики: «жилплощадь» Платонову дали на задворках «Дома Герцена», в котором со временем будет основан Литературный институт имени Горького; студенты его еще успеют в 40-е годы увидеть Платонова, метущего двор перед своим окном, из чего родится легенда об опальном гении, оттертом в дворники, – пойдет эта легенда и в стихи, и в мемуары… Но я говорю о перемене адреса ради вполне конкретного обстоятельства, имеющего прямое отношение к нашей теме: Платонов ставит адрес в конце каждого своего письма к Горькому по той, я думаю, причине, что он не посылает свои письма почтой, а относит их сам либо кого-то из близких просит опустить в дверной ящик, благо живет Горький близко, в бывшем доме Рябушинского, Шехтелем построенном, в двух кварталах от «Дома Герцена». Конвертики – маленькие, не почтовые; один я держал в руках, когда работал в архиве; надписано: «A. M. Горькому», а обратный адрес – в письме.
Ответов, однако, нет.
Значит ли это, что Горький не помнит о Платонове?
Нет. Помнит. Например, 22 февраля 1933 года пишет тому же Л. Авербаху из Сорренто и в перечне авторов, изобразивших «русских иностранцев», поминает Платонова: у того в «Епифанских шлюзах» задушили-де англичанина.
Платонов об этом упоминании, естественно, не знает. Но для отношения Горького оно характерно. Оказавшись вдали от Москвы, на итальянском «пейзаже», – Горький вспоминает Платонова именно в том качестве, в каком тот застрял в памяти с 1927 года – с «Епифанских шлюзов», тогда прочитанных.
Однако на дворе уже 1934-й. «Оргкомитет писателей Советского Союза». Новые издания, новые возможности, альманахи, журналы, сборники: «История заводов», «Наши достижения», «Две пятилетки», «Записные книжки», «Год… надцатый», «Колхозник»… Горький стоит у начала всех путей, он у всех рычагов. Теперь уже не о том речь, чтобы подать моральное утешение «собрату-литератору», посетовав на «капризную» цензуру. Теперь речь о том, чтобы дать литератору работу, дать аванс, одобрить и послать в набор рукопись, теперь Горький сам цензор, и теперь его жанр – редакционная резолюция.
Какие же тексты может предложить ему Платонов?
«Русская тема» – исключена: русскую свою тему Платонов прячет глубоко в стол и, прикрываясь словами, что это лишь подготовительная работа, никому не показывает. Это – третья повесть главного платоновского цикла – «Ювенильное море».
Что остается?
К востоку от России – Восток, к западу – Запад.
На восток Платонову удается поехать в писательской бригаде, и вещь, привезенная из Средней Азии – «Такыр» – выводит, наконец, его имя из запрета: в 1934 году он печатает ее сначала в специальном «туркменском» юбилейном альманахе, а затем и в журнале «Красная новь». (Другая восточная повесть – «Джан» – будет отвергнута и ляжет в архив на тридцать лет, но перед тем сделается на какое-то мгновенье объектом перебранки редакционных работников, группирующихся вокруг Горького и требующих, чтобы Платонов «отработал» командировку).
«Западные» рассказы Платонов пишет без командировки. Пишет «по газетам». По газетам, где с начала 30-х годов густо мелькает имя Гитлера.
Один из этих рассказов в феврале 1934 года ложится на редакторский стол руководимого Горьким альманаха.
Горький читает «Мусорный ветер»
Сопроводительная при рассказе записка – последнее послание Платонова Горькому:
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович. При этом посылаю Вам свой рассказ „Мусорный ветер“ и прошу Вас прочитать его. В случае, если Вы найдете рассказ подходящим для напечатания, то прошу поместить его в альманахе „Год Семнадцатый“. Обращение мое непосредственно к Вам вызвано моим тяжелым положением и сознанием того, что Вы поймете всё правильно. Обычно же я избегаю быть назойливым. Если рассказ плох, то прошу возвратить его мне, и он будет брошен. Искренно уважающий Вас Андрей Платонов. 19. II.34…»
Редакция альманаха ставит на рукописи штамп и дату, фиксируя день, когда она ложится на стол к Горькому, – 16 марта.
Первые же пометки Горького на полях свидетельствуют о том, что его задевает стилистика: избыточность красок, избыточность чувств, избыточность смыслов.
Платоновский жаркий пейзаж, когда германский летний город описан как мираж пустыни – «… и летний день стал смутным, тяжким и вредоносным для зрения глаз…» – Горький проясняет и «успокаивает»: убирает библейски-торжественное первое «и», дотолковывает: «тяжким для легких», убирает сдвоенность контуров, вычеркивая «ЗРЕНИЕ глаз».
Горький уничтожает столь важное в платоновском мире двоение слов, когда силуэт реального предмета осложняется лишней линией, обозначая причастность этого предмета невидимому плану сущностей. В портрете спящего Лихтенберга Горький убирает определение «НЕОБЫКНОВЕННОЕ лицо», тем самым возвращая героя из обыкновенности в обыденность, где обыкновенность подразумевается сама собой.
«Альберт открыл глаза – сначала один глаз, потом другой…» – и этот магический повтор Горький прореживает, убирая редакторским карандашом «глаза» в начале фразы.
«…И ЗАПЛАКАЛ, как в детском ужасающем сновидении…» Горького задевает избыточность чувств: ему неясно, почему обычное утро, даже и в германском рейхе, надо загодя воспринимать как кошмар и светопреставление.
Горькому должна быть непонятна избыточность физиологизмов в описании голого тела проснувшегося Альберта Лихтенберга; у Платонова герой как бы загодя низведен до животного. Но еще более Горького озадачивает непроясненность внешних действий. Напротив фразы «Альберт взял трость и захотел уйти» – Горький пишет: «Надо одеть его», – в сознании Горького дело происходит отнюдь не в апокалипсическом пространстве, а в конкретном немецком городе 16 июля 1938 года, и перемещение голого героя на улицу заводит рассказ не туда.
Попутно Горький завопрашивает профессию героя: «физик космических пространств» – в намеченном променаде профессия кажется излишней. Следом Горький застревает на фразе: «… и вышел на улицу, в южную германскую провинцию…» Это действительно странно: платоновский герой вышагивает из своего дома прямо как бы в духовный космос! Горький возвращает его в объективную реальность: «… вышел на улицу города в южной германской провинции». По той же причине вызывают вопрос «колокола РИМСКОЙ ВЕРЫ», звонящие в ближайшей церкви. Горькому непонятен избыток символики, которым Платонов догружает каждое слово. Непонятны «ЧЕРНЫЕ звезды» – нужно «угасшие». Непонятны «ИСТЛЕВАЮЩИЕ ЧАСТИ ЛЮБВИ» в чреве встречных старух. Непонятны «мысли в голове, встающие, как щетины, ПРОДИРАЮЩИЕСЯ сквозь кость», – Горький стремится ввести это безумие в анатомические рамки, он уточняет: «кости черепа» и предлагает мыслям не продираться, а «как бы прорастать» сквозь череп.
Нехорошо для Горького и «ДЕРЕВЯННОЕ растение», которое Лихтенберг видит в сквере, – излишний штрих, масляное масло. Горького неизменно раздражает двоение предметов и смыслов. Раздражает в описании надвигающейся на Лихтенберга толпы нацистов «удовольствие силы и БЕССИЛИЯ». Горький разводит слова по логике: вписывает «удовольствие безмыслия» и «бессмысленной силы».
Потом, видимо, Горький устает от попутной стилистической правки. Или увлекается как читатель. Без пометок пропущена сцена бреда Лихтенберга, когда тот, прислонившись «лицом к машине, как к погибшему братству», прозревает «сквозь щели радиатора могильную тьму механизма, в теснинах которого заблудилось человечество», а затем произносит речь перед сооружаемым на площади монументом Гитлеру.
«На чугунном цилиндре стояло бронзовое человеческое полутело, заканчивающееся сверху головой», – Горький вычеркивает лишнее слово «СВЕРХУ» но оставляет без пометок всю дальнейшую сцену, когда безумный физик кричит «Хайль Гитлер!» и славит фюрера за то, что тот догадался «на спине машины, на угрюмом бедном горбу точной науки… строить не свободу, а космическую деспотию».
Можно было бы ждать от Горького комментариев к двусмысленности этого славословия, тем более, что слушающие Лихтенберга нацисты своими замечаниями эту двусмысленность еще и усугубляют: «Говори дальше, товарищ!», «Бей нас, товарищ!» – прежде чем растереть забывшегося оратора по мостовой.
Герой Платонова, однако, еще не умирает, он именно забывается и даже как бы ждет исчезновения своей жизни. Апокалипсическая торжественность этого превращения преломлена во фразе, не чуждой сомнамбулизма: «Потом он уснул от слабости, давая возможность, чтобы кровь запеклась на ранах». Тут, кажется, Горький возвращается к реальности текста и, взяв вновь карандаш, делает реалистическое уточнение: «… давая возможность крови свернуться и засохнуть».