над мирозданьем пролетаешь
в сады нездешние Твои.
* *
*
Спасибо, Господи, за то,
что осень и стою в пальто,
еще живой на поле брани,
и что звенит еще в кармане,
и что стекляшка у залива
открыта — можно выпить пива,
отечества вдыхая дым.
И в горле ком: Таврида, Крым...
* *
*
Камни, Таврида, твои солоны, горячи,
тридцать три года я грелся на них — на печи.
Тридцать три года смотрел на простор вековой,
но утомил и меня однозвучный прибой.
Бес ли попутал, а может быть, классик: “В Москву!”
Сел в самолет — и на чахлую вышел траву
в парке столичном, где ждал меня хмурый дружок,
выпил вина, а закуска — колючий снежок.
Ветер трубил-завывал в заводскую трубу:
только дурак может выбрать такую судьбу.
Видишь в домах золотой за окошками свет,
а у тебя за душой ни копеечки нет.
“Нам не гулять, не сидеть за столом на пиру, —
Друг мне сказал. — Я в свою возвращаюсь дыру”.
Стерва Москва на морозе румяна, свежа,
сытым — жена и продажная тварь — для бомжа.
В слезы мои, золотая, хоть верь, хоть не верь,
ты и сама извелась от измен и потерь.
Жил, пропадал, ненавидел тебя и любил,
но и такой еще больше тебе я не мил.
Встал и стою на распутье: не там и не здесь,
застит глаза непроглядная едкая взвесь.
Жадные псы добела обглодали мослы
павшей страны. Вон и Крым умыкнули хохлы.
Как возвращусь, заору в набежавший прибой:
что сотворил ты, Господь, с моей бедной страной!
Ярость моя возмутит седовласый простор —
эхо вернет мне назад грозный мой приговор:
“Вспомни свой дом, что ты сам разметал, разорил,
встала трава, словно лес, у забытых могил!”
В море смотреть да лежать бы себе на печи...
Камни, Таврида, твои солоны, горячи...
* *
*
Кузнечики-легионеры
в прибрежных спрятались холмах.
В их пузах травы спят и веры,
как Хлебников сказал в стихах.
И в августовский зной, штурмуя
отроги горного хряща,
шагнешь, и — прыснут,
крылышкуя
подкладкой римского плаща.
Фофанов
Наш Фофан в землю вкопан...
К. Олимпов.
Фбофанов ли, Фофбанов? —
экая ерунда.
В сборище графоманов
гасла его звезда.
Купчики, поэтессы,
мелкий чиновный люд...
“Пробочники! Дантесы!” —
гения не признают.
Пушкину, словно Богу,
вечно молиться мог.
Но перешли дорогу
Брюсов ему и Блок.
Не господа во фраке,
щеголи да князья —
гатчинские бродяги
были его друзья.
Так с нищетою рядом
дни коротал он, голь.
За сумасшедшим взглядом —
грезы и алкоголь.
В доме ни крошки хлеба,
куча детей, жена,
но колесница Феба
в небе ему видна.
...Ну а когда в горячке
помер он, одинок,
горько рыдали прачки
и футурист-сынок.
* *
*
Осень, и я, и ты,
каждый из трех — отдельно...
Сад растерял листы,
ветхий, как богадельня,
где доживал свой век,
может, поэт опальный
и выходил на снег
сумрачный и печальный.
Осень, и ты, и я
были когда-то рядом...
Легкая, как ладья,
тучка плыла над садом,
чтобы со всех сторон
щедрым дождем пролиться
и в паутине крон
бисером заискриться.
Осень сошла на нет,
мы потерялись оба...
Листьев истлевших след
скрылся в гробу сугроба,
но, пробегая сад, —
все это блажь, пустое! —
я оглянусь назад:
там нас, как прежде, трое.
Памятник у церкви Большого Вознесения
У церкви Вознесенья
На солнце золотой —
Расселся в отдаленье
Безбожник А. Толстой.
Он смотрит горделиво
На прах церковных плит.
Ему бы кружку пива,
Чтоб вызвать аппетит!
Ему бы чарку водки
Да паюсной икры...
Першит в луженой глотке
От пыли и жары.
А тут как наказанье,
И, видно, неспроста,
Идет с небес сиянье
Церковного креста.
И вновь кладет поклоны
В открытой церкви люд.
Глаза Христа — с иконы —
Покоя не дают.
Уж ночь. Ему не спится,
Томит его тоска...
Хотел перекреститься —
Не движется рука.
* *
*
Хлопочем, заботимся, строим,
Мечтаем о дне золотом, —
А счастья земного не стоим,
И рухнет непрочный наш дом.
Он слеплен из грязи и тины
Заглохшего в сквере пруда,
Где птицы в обрубках осины
Гнездо не совьют никогда.
Бабские горки
Новиков Дмитрий Геннадьевич родился в 1966 году в Петрозаводске. Окончил медицинский факультет Петрозаводского государственного университета. Печатался в журналах “Новый мир”, “Дружба народов” и др. Первый лауреат литературной премии Бориса Соколова (2004). Живет в Петрозаводске.
Последние несколько лет я довольно много хожу пешком. Есть прекрасное место на самой окраине города, где внутренний почти парк как-то ловко переплетается с лесным массивом, и, чуть отойдя в сторону от довольно оживленной автотрассы, оказываешься посреди еловой тишины. Лес здесь необычный. Почти сплошной ельник, он настолько стар и высок, что не кажется темным. Деревья стоят далеко друг от друга, хвоя шумит где-то высоко над землей, а внизу — торжественно и благообразно. Это — необычный, торжественный ельник. Редко где затянувшейся раной посреди дубленой кожи коры испугает глаз розовый ствол сосны, а так — сплошное великолепие темно-зеленого бархата и строгая стройность стволов. Блеклое и нахохлившееся, словно больной цыпленок, зимнее солнце почтительно освещает его. Посреди этого леса бежит симпатичная речушка, тихий говор которой едва слышен за величественным разговором деревьев. Вдоль реки натоптана тропинка. Я иду сначала по одному берегу ее, затем, отряхнув обувь от снега или елочных иголок и перейдя по нелепому мостику серого бетона, — по другому. Весь круг составляет пять километров. Я делаю их два.
Один берег реки — неизменно низменный, другой — довольно высокие и крутые сопки. Еще будучи безумным школьником, я несколько раз самозабвенно летал с этих сопок на лыжах посреди других таких же отчаянных мальчишек. Попытки петлять между деревьями очень быстро отлетали прочь вместе с палками, а то и лыжами, и лишь истошный крик в сверкающем облаке снежной пыли, уносящемся вниз по безудержной прямой, указывал направление движения и судьбу спускателя. Иногда о ней можно было догадаться чуть раньше, чем осядет снег, — по дрогнувшей вдруг молодой елке далеко внизу. Чаще же приходилось дожидаться видимости — и тогда открывался результат неистовых стремлений: обломки лыж, яркие пятна одежд, в различных позах скрюченные тела — и хохот, хохот звонкий, запредельный. Руки и ноги почему-то ломали редко, головы — никогда. Бог любит пьяных шалостью своей мальчишек.