то. 
Ципруш хотел остановиться и признаться, что совсем не обижается, что всё понимает, и хорошо, что так, – что Горбенко настоящий мужик, и правильно, и здорово бы встретиться потом, на гражданке, и, может, выпить по-человечески, и что-нибудь в этом роде. Ну, как оно бывает, понимаете, товарищ сержант? Понимаешь, Миха?
 Не остановился, не решился. В каптёрку по-прежнему нельзя, и сержант – не сержант, что на уме – не разберёшь. Сидит, голову подперев, в пол смотрит. Да ну нахрен, от греха подальше, а то прилетит ещё напоследок. Не отвертишься.
 Сами доживали последний срок. Готовились прощаться с учебкой. Уже стучались первые покупатели: одного забрали на Дальний Восток, второго куда-то под Самару. Бреус мечтал о Подмосковье, там вроде как мирное небо над тёплой землёй. Ципруш хотел остаться здесь до самого победного дембельского аккорда.
 – Пойду к Калмыкову и скажу. Он мужик нормальный.
 – Ну сходи, – равнодушно ответил Манвелян.
 Дежурный определил их за водой. Бак в пятьдесят литров. Вдвоём бы справились, но третий не лишний, третий – свой, и покурить перед сном – святое дело.
 Что хотите, то и делайте. Никакого сержанта Горбенко – весь мир на ладони. Хоть убейся, хоть живи. Жить хотелось больше, но домой – сильнее. И ещё бы столовских булочек с маслом, и чего-нибудь такого, чтоб не думать, не считать, не ждать, пока тебя, наконец, уже отпустит и отпустят.
 Всё лучше, всё к лучшему, так было, и будет, и должно – потому что нужно, потому что долг не значит должен, потому что долг – это долго: медленно и верно; по большому счёту – навсегда.
 Карманный календарик, девушка на обложке.
 Бреус обвёл прожитый день в кружок. Манвелян зачеркнул. Ципруш пронзил иголкой, поднёс к мощному свету, бьющему из шапки фонаря. Каждый убедился и каждый подсчитал в очередной раз, сколько ему там осталось до приказа.
  Семьдесят, что ли, километров. Может, больше. Меньше, может. Горбенко не знал наверняка, но ощущал, как устало катил поезд, приближаясь к родному вокзалу. Сидел, прислонившись к стене, и смотрел в окно. Ничего не видно: ночь густая и пышная, всезнающая.
 Проводница напомнила о скором прибытии. Горбенко кивнул определённо. Бельё сдал, матрац свернул, а больше ничего – не подкопаешься, не придерёшься.
 Чужие голоса, чужие разговоры. И вечные ходки туда и сюда: за чаем и обратно, в тамбур просто так. Упасть бы в строй и по команде смирно стоять и ждать, пока случится.
 Но ничего не произошло. Не кольнуло в сердце, не дрогнуло в груди. Ноги прямые и дыхание ровное.
 Стоял на платформе и оглядывался. И не находил.
   Виноватых бьют
  Первый раз – в армии. Второй – там же. Третью не помнил. Никакой смерти не существует.
 Два сержанта. Один из Алтайского края. Второй из Приморского края. Их – тридцать баранов, бритых под ноль. Второй взвод, десятая рота. Кубанское училище, белуги без размеров, кирзачи на вырост.
 – Чтобы помнили, – говорили сержанты.
 Один – высокий, второй – выше. Походка одинаковая: плечо вперёд, плечо назад. Ногу вынес, ногу занёс. И руки в карманах – по сроку можно.
 Три скрипа перед сном. Раз, два, на третий встали: рота, подъём. И так до утра. Научились быстро, отрубались моментально. День прошёл, и хорошо.
 Поднимали по одному. За ночь – троих. Дрындин – четвёртый в списке, но можно вне очереди. Отстреляться бы сразу и не маяться. Не спал, как только подняли Ципруша, не спал, как только подняли Бреуса. Долго не приходили: Бреус держался как мог. Спасибо, в общем, Бреусу. До подъёма полтора часа – терпеть немного. В казарменной темноте не рассмотрел: по лицу ли бьют, по шее.
 По лицу – навряд ли, думал. Заметно.
 – Как там? – спросил.
 Бреус не ответил, и только сказал: иди, ждут.
 В каптёрке пахло шпротами. Дрындин помнил ещё запах гражданской еды. Стоял в дверях: не смел, не знал, не думал, что.
 – Где воинское приветствие? – спросил длинный, тот, что с Алтая.
 – Виноват, – опомнился.
 – Виноватых бьют, – улыбнулся сержант из Приморья.
 Били не так уж прямо сильно. Дрындин сначала терпел, потом не смог.
 «Хватит», – попросил.
 Потом опять просил. Потом устали.
 – Куришь? – бросил кто-то из сержантов.
 Качнул кое-как головой. Дали затянуться донским табаком.
 Ночь досыпал крепко, а утром – забыл. Ну да, было. С каждым случится. Прихрамывал на пробежке, и бабская боль стонала где-то в животе.
 Ципруш не говорил весь день, Бреус – наоборот, трещал как раненый. В одиночном бою лишился переднего зуба.
 – Так даже лучше, всё равно дыра.
 Тридцать баранов, один в один. И каждый просил: расскажи, ну. Дрындин пожимал плечами: да нормально вроде, да пошли они все.
 Войска ПВО: сами не летаем, другим не дадим. Или вот: подожди выполнять – отменят.
 Капитан Калмыков сказал, что раньше лучше было, то есть хуже. Работали на износ, сутки напролёт. А вас ещё жалеют. Он как-то по-блядски улыбнулся сержантам, обеспечив тем право на бесправие.
 – И скажите ещё спасибо, что не это самое, – добавил Калмыков.
 Кто-то в строю сказал «спасибо». Стал следующим. Нарушил суточное право – и теперь каптёрка работала днём. Дедовское воспитание на часы не смотрело, а время никуда не торопилось.
 – Как считаешь, – спросил Бреус, – по второму кругу будут?
 – Будут, – уверенно ответил Дрындин, – и по третьему будут.
 Служил во взводе какой-то Саша, фамилия – простая, потому не вспомнишь.
 – Тут ещё нормально, – говорил, – бывает, что вообще.
 А потом его забрали в каптёрку и продержали до самого ужина. Били его сильнее остальных – за то, что морда больно широкая и прыщи на лбу. Вышел – и долго стоял под раковиной, пока дневальный не дал команду строиться на центральном проходе.
 За ужином признался, что убьёт. На ужин была рыба. Рыбу давали утром, в обед и вечером. Утром ещё ничего, и в обед нормально. А вот к ужину из усталого куска рыбы хек выползали червячки, белые-белые, как снег на плацу.
 На вкус – безвкусные. Мягкие.
 Саша увидел одного – и проткнул мясистое тельце вилкой, а потом насадил на эту же вилку кусок старого рыбьего хвоста и проглотил, не разжёвывая.
 – Убью, – повторил, и снова пронзил белого и мягкого.
 Убил, получается.
 Вечером подшивались, чистили сапоги, ходили за водой, боялись.
 – Сам виноват, – сказал вдруг Саша, – не надо было.
 На вечерней поверке случилось страшное. Анурьев сказал – я! Антипов сказал – я! А Балахнин ничего не сказал, и тишина пролилась, настоящая и долгая.
 – Балахнин, – в который раз