Я сам вылетаю в трубу: к Николаю Копернику, — в черную бездну, чтобы под созвездьями видеть соблестья Парижа; так думаю я, сидя в кресле, вперяясь в камин; и помигивают, точно красными крыльями, тихие, неосвещенные стены.
Пусть в Мюнхене комнаты чистые, — делать в них — нечего; и — пропадаешь в кафе. В этом старом, изношенном логове, похороненный в дыре коридора, я выбил отверстие в космос; с восьми — сижу дома я; здесь иногда, потушив электричество, мягко шагаю иль думаю в красную пасть; и мне кажется: вот из углей разовьется не пламя, а плащ Мефистофеля, чтоб над Парижем лететь мне — туда: в мировое пространство; здесь я продолжаю с собой разговор, мною начатый ночью, когда над Невой я стоял; миг — и я бы низвергнулся.
Стопочка красных тетрадок лежит на столе: «Ревю сэндикалйст» Лягарделя [Теоретик синдикализма84], подсунутая эмигрантами; с синдикалистом, вагоновожатым, и. я заседаю порой в винной комнате, где я закусываю мясом кролика и запиваю стаканом «шампаня»; он — не «Редерёр»: но он — пенистый; мой собеседник с усищами (в ухе — серьга) мрачно тянет зеленый абсент и ругается: к дьяволу Комба, парламент, буржуев, политику!
Синдикализм — это бегство по кругу: ты думаешь, что убегаешь в анархию; а ты — с Леоном Доде; [Сын писателя — помесь монархиста с анархистом] Лягардель пишет хлестко, — не с ним я; претят мне кофейные скрежеты Фора [Себастьян Фор — анархист], которым дивуется Гиппиус; Фор: это — номер эстрады, иль — танец апашей, которым щекочет себя буржуа; выявляется: «Юманите» [В то время орган Жореса] — орган мой; по утрам я выскакиваю, чтоб его получить на углу «рю Мозар», очень бойкой, галданистой улички.
Вечером слушал застенные шумы; сосед, как шакал, визжал утром: цзвизжит; и — утихнет: за кофеем; этот солидного вида рантье, гладя рыжий свой ус и пропятив брюшко, клевал носом, качавшим пенсне золотое, спуская-ся к завтраку; и молодая жена его, юбкой вертя, опускалася с ним; сосед тоном, как шляпой, старался закрыть: дыру в лысине; в первую ж ночь он меня ошарашил отчаянным завизгом:
— «By з'антандэ?.. Юн вуатюр» [Слышите?.. Пролетка!]. Тарарыкнуло где-то.
— «Э бьен!»85
За стеной топотошили голые женские ноги; вот женщина взвизгнула: бил ее, — что ли? Просунувши ухо в дыру коридора, я ждал: не прийти ли на помощь? Вот скрипнула издали дверь; сизоносый хозяин шел свечкой ко мне, захватяся рукой за штаны незастегнутые: он склонился под ухо:
— «Месье нервно болен! Но вы не пугайтесь… Он мухи не тронет… Порядочный, — очень: со средствами… Но — что прикажете? Нервы».
Потом я привык к этим завизгам — так, как в Аджарии к плачам шакальим:86 под утро при первом же грохе далекой пролетки сосед, как будильник, бил голосом в стену мою:
— «Экутэ! Юн вуатюр! Же ву дй, кё — с'эт'эль!» [Слушайте! Пролетка! Это — она!]
Мне однажды открылся ключ к выкрикам: родственник, Жюль, посылал перед утром к соседу пролетку, которая, — нет, вы не смейтесь, читатель, — пылала страстями к бедняге, пытаясь его… изнасиловать; грохотом оповещала об этом она; подъезжала: он — вскакивал; я ж, пробудясь, — засыпал.
Мой сосед был ужаснейшим эротоманом; с женой говорил на такие позорные темы, что мне оставалось закладывать уши; однажды жена, выбрав время, когда его не было, стала стучаться ко мне за каким-то предметом; его получив, все стояла она на пороге, глазами давая понять, что ей, собственно, нужно; я стал на пороге, открыв свою дверь, извиняясь, что занят; она — удалилась.
Да, нравы!
Сосед исчезал после кофе, чтоб зашагать ночной бред; он являлся с достоинством: к завтраку; строго и здраво ответствовал он на вопросы; и даже рассказывал ярко о бразильянских боа (он в Бразилии был), чтоб опять зашагать по Парижу до ужина, вечером мучить жену, затихать к девяти, голосить в семь утра.
И мне думалось:
«И хороши ж оба мы: сумасшедший с покойником!»
Изредка вечером шел из «гробницы» я в «пестри» ночного Парижа, чтоб, краски собрав, их додумывать перед огнем; проходил гробовым коридором и черным винтом крутой лестницы; несся в «метро» под землею: к Монмартру, чтоб видеть рубиновый огненный крест «МуленРуж»; [ «Красная мельница», на крыльях, приподнятых над ней, горели рубиновые огни] я слонялся; билет покупал: видел бреды из перьев, измазанных краскою губ и ресниц черно-синих; кидалися голые ноги, и бедра, и руки, и груди — из ярко-кровавого газа: под пеною перьев своих; горбоносые, козлобородые фрачники в белых жилетах, в цилиндрах, рукой опираясь на трости, стояли в фойе; попадал в кабачок, где на гроб, не на стол, подавал мне хохочущий дьявол ликеры.
— «О, пей их, несчастный!» [В бутафорском «кабачке Ада» лакеи, одетые дьяволами, на «ты» с посетителями]
Испив, возвращался под черное небо, в котором катались колеса огней, рассекавшихся иглами блеска в ресницах; у носа же бился поток котелочков и сине-зеленых и желто-оранжевых перьев красавиц ночных в вуалеточках черных: и все — как одна; и от блеска я щурился; вспыхивал морок электромагнитных явлений под нервной ресницей.
Париж — пестроцветен, сливая в одно стиль ампир, стиль Яуи, дуги готики, и горисветы Монмартра, и блузников синих; «Парижи» ссыпаются; и, разрушая друг друга, — рвут мозг парижанину; здесь впечатлений — убийственный ливень; бежишь, как под зонтик; импрессия — необходимый ракурс восприятий; и росчерк в Париже реален: в период истории, когда утопии и социализма наивного, и бурбонизма сломались; задания импрессионистов сказались тогда реализмом, разбившим условность: романтики, как и искусства мещан; так импрессия строилась новою оптикой; ей защищались, как зонтиком или очками, чтоб хаос глаза не разъел; основания к субъективизму реальны в Париже; Мане и Моне своей краской связались — с Ватто, а рисунком своим — с Фрагонаром и даже с Шарденом; в Париже лишь импрессионизм — революция, освобождающая культуру хороших традиций французских художников; «новые» в лице Мане [1832–1883 г.], Ренуара [Род. в 1840 г.], Моне [Род. в 1840 г.], краскопевца Сезанна [Род. в 1839 г.], Дегаза [Род. в 1834 г.] классичны; а «Сецессион» — обезьяна, которая лишь нанизала очки Эдуарда Мане на свой хвост.
Лишь в Париже импрессия — самозащита художника: от буржуазии; то, от чего кричал Герцен, Мане отразил своей новой системой очков; и Золя и Бодлер восхищались Мане; защищали глаза, чтоб не видеть, сжимая ресницы до искры из глаз; и слагалась из игол реснитчатых — новая улица; пересеченьем ресниц защитился и я от ее разъедающей пестрости; пересекая цилиндры, вуалетки, цветистые перья и трости, себе говорил: «Ренуар»; а когда на меня с разблиставшейся сцены кидались рои голых тел из порхающих газовых дымов, — я видел Дегаза.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});