В той волне чувств, которая вскоре после болезненного успения Иннокентия Владимировича безудержно вынесла меня вон из проклятого дома, страх перед вероятными подозрениями на мой счет занимал далеко не последнее место. Было отчего моему взъерошенному изумлению возвести очи горе на темной улице, среди домов, где никто не умер, не наложил на себя руки, среди редких прохожих, которым не грозила участь подозреваемых, среди незримого, скрытого за теплым маревом освещенных окон присутствия тысяч и миллионов людей, которые никогда не становились и не станут свидетелями ошеломительной кончины человека, совратившего собственную дочь. Но среди смятения - назовите его борьбой если не за самое существование, то, по крайней мере, за существование вне подозрений, в покое, в относительном мире с миром здравомыслящих существ, - произрастал у меня и стебелек филантропической мысли о Наташе, потерявшей отца. Я не ошибся, назвав эту мысль филантропической. Речь и шла о благодеянии, ведь кто-то должен был позаботиться о Наташе, сообщить ей - она торговала книжками, ничего не зная о постигшей ее утрате; кто-то должен был принести ей известие. Я вложил иронический смысл в определение своей мысли. Я и тут ужасно трусил. Я сознавал свой долг и даже верил, что безмерность ее горя, вообще сцена, когда женщина, которую я люблю, будет убиваться и заламывать руки, превратят мрачное полыхание моего отчаяния и страха в кучу грязной шелухи. Тогда я-де избавлюсь от страха. Но я теперь боялся всего, что должно произойти, боялся будущего, и в немалой степени боялся самой Наташи. Вот все эти острые, неудобные, калечащие нас обстоятельства... мы ставим их в вину Богу и черту, забывая, что в их основе лежит наша собственная склонность к мучительству. Если Наташа, получив от меня страшное известие, сочтет естественным и полезным просто так, для отвода избыточных чувств, накинуть мне на голову какой-нибудь мешок и долго валтузить меня чем попало, я пойму ее, я буду только улыбаться в темноте. Это как раз не страшно, не опасно. В этом жизнь выразилась бы в своем истинном облике, в этом выразилась бы вся Наташа. И я бы говорил: другой такой на свете нет. Но в том-то и штука, что как раз она, именно она первая может заподозрить меня, и тогда... тогда будет опасно, тупо, лживо!
Я бежал в лавку сообщить ей, но меня преследовала мысль, что сообщением я не только уличу свое пребывание там, где Иннокентий Владимирович почил в бозе, но и непременно подведу людей к вопросу о моем личном участии в этом деле. Возможно, я бегу прямиком в загребущие руки правосудия. Знавал ли мир другого такого простеца? Остановиться! оглядеться! Есть о чем подумать. В любом случае могут возникнуть предположения, что я там был, а то я все-таки оставил и кое-какие следы, которые выплывут наружу, если приступят к серьезному расследованию. Но все же, если рассматривать дело не оком художественности, а с точки зрения обыденности, разве не вернее всего надеяться, что догадка о моем посещении Иннокентия Владимировича потеряется в скорби Наташи и Перстов отнюдь не начнет сопоставлять имеющиеся у него факты и прикидывать, не отправился ли я, расставшись с ним, к покойному? Да, именно так. Как ни печально сознавать, что в годину Наташиной беды, ее сиротства, ее великого одиночества я ищу, как бы не прогадать, не оступиться в виду действительной или мнимой пропасти, однако обстоятельства принуждают меня именно к такому образу действий. Ибо свершилась трагедия, но я не рожден трагическим героем.
Вопрос стоит так: бежать ли к Наташе с сообщением о безвременной кончине "папы", внушить ли ей невольное подозрение, что и я приложил руку к ее утрате? И тогда я понял: нет! не надо! ни за что! Почему? Да потому, что я не хочу. Потому что я свободен. Мне плевать на ту ее скрытую, или безумно-откровенную, или совершенно подлую, низкую мысль, которой, как тараном, ей захочется подтолкнуть общественность к подозрениям на мой счет, хотя мне и не плевать, что она вообще подумает обо мне. Все дело в том, что я не испытываю ни малейшей потребности рисковать, безумствовать, я, кажется, и без того уже достаточно рискнул, отправившись сегодня к "папе". Это было более чем опрометчиво, более чем необдуманно, но довольно, обстоятельства изменились таким образом, что мне лучше притихнуть и затаиться. Я не хочу поставить себя в положение, в котором буду вынужден что-то доказывать Наташе, убеждать ее, что я не волк в овечьей шкуре и что она выдает белое за черное. Довольно с меня игр, мистерий, извилистых путей. Прибежав к ней с сообщением, я поневоле буду принужден делать страшные глаза, печальное лицо, трагически и скорбно опускать книзу уголки губ, а будет ли это соответствовать моему истинному состоянию, моим страхам, моим надеждам? Я сочувствую Наташе, мне жалко даже и ее отца, но изображать скорбь только потому, что этого будто бы требует минута, было бы уже отвратительным превышением доли моего действительного участия в деле, которое все еще остается их делом, а не моим. Иннокентий Владимирович умер, и это прискорбно, но он умер потому, что была на то причина, их причина, ими сочиненная причина, а не потому только, что все мы ходим под Богом.
***
Боюсь, я в очередной раз заблудился и мое злополучное смятенное топтание между тремя соснами исполнено самых дурных свойств. Но виной тому внешние обстоятельства, самоубийство Иннокентия Владимировича, посеявшее в моей душе панику, и что бы я ни предпринял, в первую минуту все, наверное, выглядело бы паническим бегством, лепетом страха. В эту гибельную минуту только Наташа не представлялась мне связанной с миром, где все подлежит тлену и разложению, из праха возвращается в прах. Я мысленно облачал ее в траурные одежды, чтобы она достойно, как и подобает столь значительной особе, проводила отца в последний путь, и хотел ее, скорбную, не меньше, чем если бы она в роскошном вечернем платье сидела за столиком в ресторане и искушающе выпускала мне в лицо сигаретный дым.
Победив сомнения, я вернулся домой. Приближаясь к дому, я резко внушал себе: там хорошо. Переступив порог, я развел руками, испустил вздох облегчения и громко вымолвил: здесь хорошо. Я ощутил удобство жизни, той жизни, которая умеет принимать нужные и привычные формы, в должной пропорции одаривает теплом и не целует колюче, не цепляется за ноги и не давит на плечи, - она была где-то здесь, рядом, рассеянная в воздухе, и частично даже во мне самом. Я поел, выпил крепкого чаю, выкурил несколько папиросок, и успокоение пришло как возмужание, как серьезный взгляд на вещи, как цельное и безупречное мировоззрение. Теперь я видел свет мудрости в своем решении идти домой, а не к Наташе.
Чтобы жить так, как живу я, отказавшись от благ мира и посвятив себя чтению, размышлениям, самоуглублению, необходимо обладать некоторой силой, приподнимающей над толпой, определенной твердостью, недюжиностью характера. Обладаю ли? Если нет, то хлеб и вода, на которых я сижу, которыми изнашиваю, мучаю организм, не плоть богов питающих и не святая водица, а смертельный яд, которым я терпеливо наливаюсь, чтобы в конце концов вспрыснуть его в уже задуманную, уже заданную жертву. Неужто не обладаю? Нет, обладаю. Возможны обстоятельства, сбивающие с толку, повергающие в уныние, отчаяние и страх, но из-за всплеска безумия, из-за минутного замешательства и слепой паники рассудить о себе как о человеке с низкими способностями и задачами - это уже слишком. Оставить это и оставить немедленно!
Спотыкается человек, а не жизнь, ибо жизнь течет равномерно и неуклонно. И то, что на улице было путаницей, смятением и ужасом, дома, где я обрел умиротворение, преобразилось в ясное стремление отторгнуть влияние внешних обстоятельств и свободно следовать по пути, на который я сознательно вступил, когда бросил жену. Разумеется, я не откажусь признавать достоверность за такими очевидными, в общем-то, фактами, как смерть Иннокентия Владимировича и моя потребность в его дочери, превратившаяся в жаркую, исступленную, заведомо иссушающую любовь к осиротевшей, скорбной девочке, - эта любовь, я уверен, проявится еще небывало в самом скором будущем! У меня даже сейчас проклевывается впечатление, что я всегда, сам того не сознавая, питал способную выбивать из равновесия склонность к осиротевшим девочкам. И, давая волю своему давно назревшему, взрослому, старому расположению, преобразуя его в неуемную жестикуляцию любви, я дойду еще, может быть, и до готовности признать свою вину, некую долю вины в гибели несчастного "папы".
Словно обезумев, я шепчу в пустом доме: девочка моя, ты уменьшаешься, твой возраст тает, чтобы ты незаметно и безболезненно для себя прошла через точку, в которой родишься заново, на сей раз уже из моей силы и моего желания, из моей любви, из моего отцовства, смелого и непорочного.
Понимаю, можно сфокусировать внимание на трусости, в которой я прожил первые минуты после самоубийства Иннокентия Владимировича, и через нее оценивать всю мою жизнь, а тогда уж рукой подать до вывода, что мне, как человеку трусливому, ничтожному, безответственному, ничего другого и не дано, кроме как находиться в прямом рабстве у внешнего мира. Но как ни прискорбно, что я в некотором роде не выдержал испытания, грех мне все же ставить на себе крест. Пожалуй, у меня остается не то чтобы шанс, а полное и безоговорочное право не забираться под днище судна, вместе с которым я-де иду ко дну, а оценивать собственную жизнь и личность как бы со стороны, или даже как бы сверху, с немалой высоты, на которую мне случалось не раз и не два восходить и которая есть не что иное как нравственная, духовная высота. Прежние завоевания на широком пути свободы все еще гарантируют мне что-то вроде права сохранять значительный и независимый вид даже в самых убогих ситуациях.