Потурецкий пожурил меня за то, что я не смог ответить ему, что армии состоят из таких же людей, как Потоцкий. Полиция и армия — это орудия власти, отсюда вывод: необходимо завоевать власть, и сделать это должен рабочий класс, тогда не нужны будут ни солдаты, ни полицейские. Он верил в это, пожалуй, столь же горячо, как и в революционное возрождение человека. Верил до конца и сумел заразить этой верой многих людей, которых я иногда встречал уже после войны. Некоторые не были даже с ним знакомы.
В ту сталинградскую зиму Потурецкий сильно изменился. От дел букинистического магазина он был отстранен, жена его находилась в больнице, дочь — в деревне, он часто менял квартиры, разъезжал по всему воеводству с лекциями. Вид у него был тяжелобольного: вечно красноватые веки, серое, осунувшееся лицо. Он немного поправился, когда переехал на некоторое время в деревню к сестре жены. Я навестил его там. Маня окружила его заботливой опекой. Меня никогда не интересовали и не интересуют его личные дела, но и они доставляли ему, по-видимому, дополнительные хлопоты, он даже не мог скрыть этого, пытался откровенничать со мной, намекал на мою неофициальную связь, закончившуюся, впрочем, трагически, ожидая, что я спрошу у него о жене и ее сестре. Но я так и не спросил. Из деревни он поехал в Варшаву, а затем через Краков вернулся снова в Гурники. В Краков он попал, когда там началась волна арестов, жертвой которых стали также несколько его друзей из краковской организации. Об этих арестах мы узнали еще до его возвращения. В Гурийки из Кракова проездом в Закопане приехала невеста Кжижаковского, Мария Доом, и рассказала, что немцы взяли весь краковский комитет. Мы тотчас отослали Ванду Потурецкую в деревню, чтобы она там переждала. Ян Добрый вместе с несколькими товарищами направился в отряд «Хеля», Кжижаковский и его девушка уехали в горы, а я остался и встретил Вацлава. Он рассказал мне, как все происходило. Только чудом ему удалось избежать ареста.
Было это так. В ту ночь он не ночевал в квартире своих знакомых, а в четыре утра туда нагрянуло гестапо и арестовало хозяев. Комендантский час застал его в другом месте, и он не смог вернуться домой. В восемь он должен был встретиться в районе Подгуже с членами краковского комитета. Он приехал туда на трамвае, а потом прошелся пешком по крутой улице, в конце которой находился трехэтажный дом, где должна была состояться встреча. В последний момент вспомнил, что у него нет сигарет, а курил он тогда много, и вошел в магазин, где увидел немца в штатском, попросившего у продавца сразу пять пачек сигарет. Такое количество насторожило Вацлава. Он подождал, пока немец выйдет, проследил, что тот направился прямо к тому дому, где была назначена встреча, вернулся в магазин, купил газеты «Гонец» и «Кракауэр цайтунг» и начал их листать.
— Не ходите туда, — посоветовал ему продавец. — Рано утром оттуда увезли двоих и теперь поджидают остальных.
Вацлав послушался совета, но он еще не знал, какой размах приняла операция гестапо. У него были другие адреса, однако на сей раз он решил быть осторожным. Вначале он проверил квартиру, в которой остановился. Сел на бульваре, напротив ворот, и, делая вид, что читает газету, начал наблюдать за домом, воротами и окнами на втором этаже. Вскоре он увидел в окне незнакомое лицо и густой дым сигары. Его хозяева не курили. Он продолжал терпеливо ждать других признаков, в конце концов, курить мог кто-нибудь из гостей. Через час к дому подъехала полицейская машина, шофер дал сигнал, в окне снова показалось незнакомое лицо, и находившийся в квартире человек помахал шоферу рукой.
Этого было достаточно, Вацлав сложил газету и не спеша удалился. Перейдя на противоположную сторону улицы, он увидел, как из ворот дома вышли двое в штатском и один в форме СС. Штатские несли в руках чемоданы, по-видимому, с конфискованными во время обыска вещами. Он вспомнил, что не оставил в квартире ничего подозрительного: один только пузатый железнодорожный чемоданчик с полотенцем, бритвенным прибором и пижамой. Он не уехал из Кракова сразу, считая, что если гестапо разыскивает его, то искать будут прежде всего в Гурниках, он только позвонил в больницу, чтобы предупредить жену, попросил дежурного врача передать Кромеру, что его задержало «тяжелое инфекционное заболевание друзей», и приехал лишь спустя четыре дня. Он уже знал, что один из членов краковского комитета оказался предателем. После войны состоялся процесс по этому делу, однако обвинение было основано на показаниях шефа гестапо по борьбе с коммунистическим подпольем, человека, обладавшего слишком хорошей памятью…
— Это становится уже закономерностью, что в каждой тайной организации должен быть предатель, — говорил он мне после возвращения, — к счастью, наша организация не является типичной, и это правило на нее не распространяется. Ты знаешь, я боялся. Боялся, что меня схватят в Кракове, что я не выдержу и выдам своих товарищей.
Я высмеял его опасения, я верил, что ничто не в состоянии сломить его, но он в ответ сказал, что боится побоев, боится собственного тела. Он и сам смеялся тогда над собой. Потом заявил, что теперь ему будет спокойнее, что привез новые кенкарты,[24] а для себя «отличный» паспорт на имя Ольгерда Панишина, украинца, что отрастит усы, только не знает, носить ему чуб или нет.
Я внимательно оглядел его и отметил, что ему трудно будет так изменить свою внешность, чтобы он мог свободно ходить по городу. Он примерил сначала элегантные очки в золотой оправе, а потом с зелеными стеклами, и действительно изменился. Он чувствовал себя чересчур уверенно. Пренебрегая опасностью, снял комнату в привилегированном районе у какого-то украинца по фамилии Стефанюк или Стефаник; к счастью, на улицу выходил редко, поскольку много работал. Он писал тогда брошюру «Будущее Польши» и статьи в газету «Звезда».
А я все глубже и глубже входил в новую среду, и не успел я оглянуться, как уже тысячи нитей связали меня с ней. Утром я шел на работу с бутылкой ячменного кофе и краюхой хлеба с сыром; в течение десяти часов пребывания на заводе я разговаривал со многими людьми, помогал им в их повседневных делах, писал ходатайства, фиксировал, что они унесли с завода, немного торговал, продавал им свое знание немецкого языка и способность формулировать мысли, покупая в обмен на это знания о жизни. Я узнал множество тайн этой жизни, когда писал по их просьбе письма, заявления, прошения, ответы на официальные и частные запросы. Я сортировал полученные знания по отдельным группам. Пятеро переписывались с родственниками в лагерях, четверо с трудом скрывали свое желание отомстить, трое отличались поразительным альтруизмом; я писал за них ходатайства, касающиеся людей, о которых они заботились. У меня в памяти сохранились фамилии некоторых из них. Петр Понедзялек из Познани, переселенец, рабочий. Немцы забрали шестилетнего сына его сестры, чтобы онемечить, и он, пытаясь разыскать его, писал во все инстанции, даже самому генерал-губернатору Франку и краковскому епископу Сапеге. Станислав Любуский, инвалид войны, без ноги, из Келец, жестянщик. Из его анкеты вытекало, что он содержит семью из пяти человек и двух чужих детей, я догадывался, что еврейских. Эдвард Граничный из Гурников, машинист. Писал одно ходатайство за другим, чтобы вернули с принудительных работ его девушку, вся семья которой погибла во время облавы. Ян Грыгер, не помню откуда, токарь. В анкетах и заявлениях постоянно ошибался, я считал, что под этой фамилией скрывается кто-то другой. Тадеуш Куцабала, шофер из Гурников. Обращался к немецким властям с просьбой освободить из тюрьмы парнишку с другой фамилией, арестованного полицией по обвинению в краже.
Вскоре эти люди стали моей партией. Начал я с Грыгера.
— Прошлый раз ты иначе написал в анкете, — заметил я. Он растерялся. Страдальческое выражение исказило его узкое, интеллигентное лицо. — Можешь от меня ничего не скрывать, — продолжал я. — Я для того здесь и нахожусь, чтобы помогать таким людям, как ты. Ну ладно. Возьми это и прочти, а завтра поговорим.
Я дал ему номер «Звезды». Он взглянул на заглавие и сказал, что знает эту газету, читал. Теперь я растерялся, а Грыгер тем временем совсем успокоился.
— Понимаю, — сказал он. — И больше ни о чем не спрашиваю, но и ты меня больше не расспрашивай, так будет лучше.
Я не хотел сдаваться, стремясь во что бы то ни стало заполучить этого человека, и поэтому рискнул рассказать ему всю правду, предложив вступить в мой партийный кружок. Он задумался, но согласия не дал.
— Я должен получить разрешение, — ответил он, не сказав, однако, от кого.
Вскоре я узнал от Потурецкого, что это его человек, специально привлеченный из Кракова. С другими оказалось легче. Некоторые слышали кое-что о Польской рабочей партии, но, когда узнавали, что я призываю их вступить именно в нее, делали большие глаза. Я прибегал к простым аргументам, понятным для большинства, советовался об этом с Потурецким, но мне кажется, что действовали не объяснения, а скорее я сам. Ведь меня считали умным, опытным, а главное «своим», и поэтому им было неудобно отказать. По-моему, действовал именно этот фактор, не учитываемый историками периода оккупации, то есть своеобразное чувство чести, которое не позволяло почти никому сказать прямо в глаза: «я не хочу вступать в подпольную организацию». Чувство чести, опасение быть обвиненным в трусости или по крайней мере в поведении, недостойном мужчины, преобладали, но не были единственными причинами в принятии решения; сказывались также усиление террора, угнетающее чувство беспомощности, вызванные оккупацией, и личные трагедии. Ведь у каждого из моих людей были и свои веские причины, впрочем, если бы к ним обратился кто-нибудь из другой организации, они бы тоже наверняка не отказали. Они безоговорочно верили мне, а я, немного удивленный таким доверием, сам пытался посеять в них сомнения, я говорил, что большинство людей слушает Лондон, что там находится правительство, признаваемое даже Сталиным, которое и здесь в стране имеет большое влияние, но они нетерпеливо махали рукой, сплевывали, чертыхались или иронически улыбались.