Монах шел рядом со своим другом, и только по рукам его было заметно, о чем он думает. Руки же его, легкие и быстрые, словно он играет на клавесине, летали по перламутровым пуговицам платья тонкого английского сукна. Правая опускалась, расстегивая пуговицы, а левая тут же поднималась ей навстречу снизу, застегивая их. Чуть ниже талии (поскольку левая была медленнее) руки встречались, после чего продолжали свой путь, изничтожая работу друг друга.
Наконец друзья простились, и Досифей остался на улице один. Он открыл серебряные часы, в которых все еще лежали записочки, и посмотрел: было пять часов. Тогда он решительно развернулся на своем желтом каблуке и вскоре позвонил в дверь дома на Беккерштрассе.
Цензор Секереш принял его без слов в какой-то новой одежде (облачение священника он навсегда снял) и ввел как незнакомца в хорошо знакомую гостиную, в то самое помещение для музицирования, где они провели вместе столько вечеров. Сейчас здесь царил беспорядок: на подоконнике лежала груда книг, страницы которых листал ветер, открывая внесенные рукой цензора пометки для большого Thesaurus linguае slavonicae, Словаря сербского языка, над которым Секереш работал годами; на столе стояли разноцветные стаканы с трубками, перьями, ножницами, расческами и щетками для языка и зубов. Цензор усадил гостя на стул, а сам остался на ногах, сам себя держа в объятиях скрещенных рук. На полу на разбросанных по ковру книгах развалилась рыжая борзая. Глаза ее были так зелены, что казалось, будто под кожей она вся зеленая, но это можно заметить только по глазам. Борзая, не вставая, повернула голову к гостю, а монах сплел пальцы и вывернул ладони так, что пальцы захрустели под его слова:
– Благодаря обхождению и разговорам с мужем достойнейшим, опыта и знаний обширнейших и вместе с тем добрым и сердечным, с таким мужем, как вы, уважаемый Атанасий Димитрович, многому я научился, а намерение имею и впредь это продолжать, ибо такова моя главенствующая страсть: тех, кто лучше и ученее меня, с крайним наслаждением и вниманием слушать и от них научаться…
И монах, охватывая улыбкой и цензора, и его рыжего пса, и комнату с чайным столиком, на котором запотевала джезва, добавил к речи своей одно-единственное, совсем неожиданное слово:
– Чаю?
Цензор слушал все это, а его изгрызенная борода медленно наполнялась слезами, после чего он сел в кресло и продолжил давно прерванный разговор с другом, как будто ничего и не произошло.
5
А вечером, когда монах у себя дома вернулся к перу и бумаге, он записал в дневник (позднее опубликованный у Брайткопфа в Лейпциге) несколько слов, которые на первый взгляд не имели никакого отношения к событиям, как вихрь, захватившим его. Это было воспоминание о том, как он побывал на Афоне, где в 1765 году ступил на берег, в надежде продолжить обучение у греческого учителя по имени Евгений Булгарис. Он писал легко, не чувствуя движений руки, кроме тех, когда ему приходилось обмакнуть перо, и сердился, что мысли и чернила высыхают не одновременно:
«На четвертый день прибыли мы под Святопавловский монастырь. Ступив на землю святогорскую, вошел я в сад, наслаждаясь красотой разнообразных деревьев, согнувшихся под тяжестью плодов. Тут я решил пройтись и освежиться от морской качки. Неподалеку, под оливковым деревом, привиделась мне длинная палка, загнутая на конце, красоты несказанной; солнце освещало ее, и узоры разноцветные на ней блистали чрезвычайно, словно испещрена она была бриллиантами. Удивился я, кто бы мог ее здесь оставить. Потихоньку приступаю к ней, а будучи смолоду близорук, подошел на расстояние десяти шагов, и не знаю, как остановился, и, вместо того чтобы ближе подойти, стал отступать, неотрывно на эту вещь глядя. Отступив два или три шага, разглядел я, что изгиб на конце – это змея, повернувшая ко мне голову и поджидавшая, когда я подойду ближе…»[33]
Человек сидел у окна и писал на подушке с водорослями, прочерчивая пером улыбку. Улыбка поднималась с его губ и была пространнее эркера, и уносилась на улицу, в метель и мрак. Следуя за этой улыбкой на восток, за палкой-змеей, только что возникшей под его пером, человек видел Святопавловский скит, за ним Афон и восточное христианство, еще дальше – Византию с ее ересью и монашеским мистицизмом Азии, в ней греков и сербов, с их церквями-скиталицами, что строились с одинаковыми именами от Царьграда до Вены. На другом конце палки, воткнутой в землю на Святом Афоне, которую человек не взял и отошел от нее, будто от змеи, в противостоянии Византии и Запада, монах видел в противоположной стороне древний город Галле в Германии, где ученые-философы в век разума и просвещения попытаются открыть глаза своему народу…
И все же он так и не сказал нам, была ли там, на Афоне, змея или палка и что на самом деле привиделось ему в тот солнечный день на побережье Святой горы. И действительно ли были нужны этому приятному пожилому господину, этому ангелу в очках, линзы? Возможно, он для того и носил всю жизнь очки, чтобы в тот день на Афоне сказать:
– Не знаю, что я видел из того, что видел.
Быть может, мы и по сей день не знаем, что там блестит на святогорском солнце, прямое, с загнутым концом, полное драгоценностей, сияния и обещаний, и ждет нашу руку – посох или змея?
Перевод Е. Кузнецовой
Рассказ с двумя названиями
Подбирая вчерашние объедки, чайки проводили утро на пляже в Игало. Недалеко от них лежала сонная Ива, босые ноги в воде, и ждала, чтобы волны потихоньку ее разбудили. Сквозь закрытые веки она видела, как тени чаек, в которых мало прохлады, проносятся по ее лицу и рукам. Запах трав и соли на берегу менялся: солнце становилось жарче. Лениво, не вставая, Ива раздевалась. Альбатросов больше не было, из леса приходили купальщики. Иве совершенно не хотелось открывать глаза и определять, кому какой голос принадлежал. Она лежала среди них на гальке с закрытыми глазами почти до полудня, лишь изредка поднимаясь и неспешно заходя в море, согретое прибрежными камнями. Утренние часы были потеряны для ее глаз, и она так и не узнала, как они выглядят, но не жалела об этом. Ива улыбалась невидящей улыбкой, возникающей на ее лице не извне, а изнутри, улыбкой, которую она пережила впервые в детстве, во сне. Теперешняя улыбка появлялась при воспоминании о прошедших вечерах, сохранявшемся в виде сладкой истомы только в одном месте, где-то в Ивиных бедрах.
После полудня Ива брала мяч и шла на тренировку. Огороженная проволочной сеткой спортивная площадка находилась неподалеку, в лесу. Она пахла морем и сосновыми иголками и была полна торжественной тишины, достойной того, чтобы ее выставили в археологическом музее. Тишина, таящаяся за пиниями, ждала, как церковь, чтобы в нее вошли. Ива редко оставалась на площадке одна. Она была членом республиканской молодежной сборной по баскетболу, и обычно вокруг нее быстро собирались купальщики. Благодаря спортивному инстинкту, приобретенному на огромных зеленых стадионах больших городов, на соревнованиях стройотрядов, Ива на это не сердилась и никогда не упускала возможность передать мяч любому незнакомому партнеру, вступающему в игру. Эту странную картину ничем нельзя было объяснить, и, в сущности, мяч был лишь отговоркой. Толпа распаленных, смуглых самцов загоняла до смерти самку в солнечном лесу. Если бы пальцы Ивы не владели мячом с таким же совершенством, с каким, без сомнения, знали собственное тело, никакой игры вообще бы не получилось. Но Ива не уступала своим противникам. Они не в силах были забыть откровение, посетившее их в лесу санатория в Игало, и со страстью каждый день приходили играть, отыскивали Иву на берегу, подавали ей укатившиеся мячи, потому что она двигалась на удивление мало и без удовольствия. Зато ее движения у корзины были безошибочны. С ней здоровались на улице, наблюдали за ней на пляже, и весь ее облик был полон обещанием прекрасных, еще не выбранных ею и не воплощенных движений.
После игры наступал момент захода солнца. Пляж постепенно пустел, и Ива оставляла мяч. Она брала ключ, открывала деревянный сарайчик в углу пляжа и, осторожно ступая по гальке, уносила выданные шезлонги. Пляж был немаленький, работы у нее хватало. Сначала она носила по четыре шезлонга с ближнего края пляжа, два в одной руке, два в другой. Потом по два и наконец по одному, неторопливо проходя мимо последних купальщиков. Солнце медленно садилось, ноги не подчинялись ей, и те, кто еще совсем недавно общался с ней, ее не узнавали.
* * *
В то время дня, когда я бывал на берегу, редко кто из купальщиц оставался на море, в тени своих шезлонгов они наблюдали за моей работой.
Я работал по пояс в воде, почти нагой, точно между заходящим солнцем и их глазами. Черная повязка на глазу, волосы, кусок ткани – вот все, что меня прикрывало. Из-за пота, соли и света казалось, что по контуру тела виднеется подобие тонкой каемки крови под кожей. Пляж был покрыт галькой, которую море медленно забирало обратно, и я почти каждый свободный день каникул грузил эту гальку с морского дна в мокрую деревянную тележку и по обитой железом доске возвращал обратно на берег. Работа была тяжелой, мне всегда помогали один или два напарника, но женщины в тени на краю леса ни разу не взглянули ни на одного из них. Они нисколько не ошибались и точно знали, что именно хотят видеть. Они наблюдали за мной методично, внимательно рассматривая все части тела без исключения, но чаще всего ту, что была особенно напряжена. Картина постоянно менялась: солнце, к которому я всегда поворачивался стороной без глаза, быстро садилось, и всякий раз, когда я выходил на берег, окрашивало в новый оттенок то, за чем они наблюдали. Усталость росла, и они знали, что могли бы кончиками пальцев почувствовать, как от напряжения у меня под мокрыми волосами горячо пульсирует кровь.