— Ох, Бастьен! — воскликнул Консьянс. — Ведь я забыл бедного Бернара!
И он подбежал к Бернару, скромно сидевшему шагах в двадцати позади; увидев, что хозяин вспомнил о нем, пес бросился к юноше с такой прытью, что выплеснул из жестяных бидонов едва ли не половину молока.
Да не посмеются над тем, что сейчас будет сказано! Хозяин нежно поцеловал своего пса и тихонько сказал ему несколько слов, на что Бернар отозвался лаем, смысл которого был понятен только блаженному. Друзья обменялись обещаниями: Консьянс поручил пса заботам Мариетты на все время своего отсутствия, а Бернар обязался служить ей и защищать ее.
Последний поцелуй, мгновенный, как утреннее дуновение, и, как оно, орошенный слезами, был запечатлен на щеках Мадлен, коснулся лица Мариетты, и затем Консьянс, влекомый неумолимым Бастьеном, вновь сел в двуколку.
Двуколка поехала, но юноша, свесившись за ее борт, минут пять еще мог движениями головы и руки отвечать на прощальные жесты матери и Мариетты, пока они не скрылись из виду за поворотом дороги.
Тогда Мадлен уселась на склоне оврага, уронив голову на колени; Мариетта долго глядела на нее, опустив руки, не в силах сдержать слез; затем, полная благоговения к этому великому материнскому страданию, глубокому, словно пропасть, не сравнимому ни с какими другими страданиями, она вернулась в городок вместе с Бернаром, уверенная в том, что по окончании визитов найдет Мадлен там же, где ее оставила.
Что касается двуколки, уносившей Бастьена и Консьянса, то она продолжала катить по дороге в Суасон.
Ровно в десять она остановилась у дверей супрефектуры. Поскольку работа присутствия проходила так же, как жеребьевка, то есть в алфавитном порядке, кантон Виллер-Котре должны были вызвать только к четырем часам дня.
Консьянс мог пробыть с Мадлен и Мариеттой, по крайней мере, пять часов, а провел он их на ступенях супрефектуры с Бастьеном.
Как бы медленно ни тянулись часы, они всегда и неизбежно одни за другими утекают в бездну прошлого, именуемого временем. Настал черед Арамона, и пятерых молодых людей, вытянувших несчастливые жребии, ввели в сопровождении четырех других, надеявшихся избежать армейской службы благодаря большим номерам на своих жребиях.
Зал выглядел довольно сурово: на помосте сидели супрефект, мэр, муниципальные чиновники. Два городских врача и два военных хирурга стояли, образовав нечто вроде полукруга, куда вступали новобранцы; дюжина жандармов топталась у стены.
Порядок прохождения дел, установленный для города, для деревень был изменен: молодых людей собрали в одном зале и вызывали в соответствии с вытянутыми ими номерами, то есть вытянувшего № 1 вызывали первым и так далее — вплоть до последнего человека.
Следовательно, Консьянс с его № 19 должен был пройти воинское присутствие девятнадцатым.
Те, кого признали непригодными к армейской службе, в ту же минуту получали разрешение выйти и возвратиться домой; тех же, кого признали пригодными, заводили в соседний зал, записывали, определяли полк для прохождения службы, посылали во временную казарму и через два-три дня отправляли в соответствующие полки.
Среди первых восемнадцати парней, прошедших воинское присутствие, забраковали только троих: один не подошел по росту, второго выручила хромота (он разбил колено при падении с крыши, когда занимался своим ремеслом кровельщика), а у третьего признали чахотку во второй стадии.
Затем пришла очередь Консьянса.
Громко произнесли его имя; дверь открылась, и он вошел.
Дверь за ним не успела закрыться, как в ее проем просунулась голова Бастьена.
Жандарм хотел было силой заставить ее исчезнуть, но, узнав военного, да еще награжденного, он выказал к гусару редкую учтивость.
— Приятель, — сказал он, — есть четкий приказ не впускать сюда никого, кроме тех, кто имеет честь принадлежать к законным властям, а также врача, хирурга, рекрута или жандарма.
— Черрт подерри! — возмутился Бастьен. — Так это действительно приказ?
— Вы сами понимаете: я не стал бы врать храбрецу, — ответил жандарм.
— Значит, приказ не позволяет мне войти?
— Не позволяет.
— И он не позволяет мне просунуть вот так голову в зал?
Этого приказ тем более не позволял.
И жандарм приготовился захлопнуть дверь.
— Подождите-ка, — попросил его Бастьен, — если приказ запрещает мне войти, если он запрещает мне просунуть голову…
— Он это запрещает.
— Хорошо… но он не запрещает вам ненароком, не обращая на это внимания, ради того чтобы порадовать старого служаку и оказать услугу товарищу, оставить дверь полуоткрытой как раз напротив меня… да таким образом, чтобы я поочередно пользовался то глазом, то ухом, если бы мне захотелось услышать… а вы, жандарм, понимаете: мне очень нужно видеть и слышать то, что происходит, так как меня интересует новобранец, которого сейчас осматривают.
Жандарм повернулся к своему коллеге:
— Эй, ты слышишь?
— Да, прекрасно слышу.
— И что ты об этом думаешь?
— Думаю, невелико преступление сделать то, чего он хочет.
— Хорошо, приятель, — обратился жандарм к Бастьену, — не турки же мы какие-нибудь.
— А, в добрый час!
— Слушайте и смотрите, но не произносите ни слова, иначе я вас выведу за ухо или за нос.
— Не сомневайтесь, я буду благоразумным, — пообещал гусар.
— Тихо, сейчас говорит начальство, так что помолчим…
— Истинная правда, — согласился Бастьен и стал слушать.
Во время этого диалога Консьянсу велели стать напротив помоста, где восседал господин супрефект; у юноши спросили его имя и фамилию, а затем осведомились о причинах, какими он может мотивировать свое освобождение от военной службы.
Тогда он протянул свою подвешенную на перевязи изувеченную руку.
К нему тотчас подошли два хирурга, сняли перевязь и обнажили рану, уже начавшую зарубцовываться.
При виде этой столь характерной раны оба медика обменялись взглядами с супрефектом, а затем друг с другом.
— Молодой человек, — насмешливо спросил один из них, — когда произошел с вами сей несчастный случай, который представляется вам достаточным основанием для уклонения от службы?
— Сударь, — ответил Консьянс, — это случилось со мной в прошедший вторник.
— Через два дня после жеребьевки?
— Да, сударь.
— И следовательно, через два дня после того как вы вытянули номер девятнадцать?
— Да, сударь.
— И что же? — спросил супрефект.
— А вот что, господин супрефект, — объяснил насмешливый хирург. — Случай не нов: древние римляне иногда делали то, что сделал этот парень; однако, поскольку в их эпоху ружье еще не изобрели, они отсекали себе большой палец. Отсечение большого пальца — по-латыни pollex truncatus — практиковалось довольно часто и было настолько знаменательным, что обогатило французский язык словом poltron[4].