Обстановка в доме ласкового дяди Митрофана поразила племянника безвкусием, претенциозным убожеством, отсутствием обыкновенных удобств. Он шутил на этот счет: «Ватер у чёрта на куличках, под забором; в нем то и дело прячутся жулики, так что ночью испражняться гораздо опаснее для жизни, чем принимать яд».
Всё вокруг, на взгляд «московского гостя», — «серо, мелко, скучно», а город — «грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен». Во всех зарисовках, отзывах нет злой насмешки, но нет и ни единого сентиментального вздоха. Однако много запоминающихся мгновенных словесных рисунков: у постаревшей и похудевшей женщины, когда она смеется, «нос ее прижимается к лицу, а подбородок, морщась, лезет к носу»; «неприятно видеть раскрытый гроб, в котором трясется мертвая голова»; таганрогские барышни, зовущие собак свистом; ночной горшок, похожий на супницу и изукрашенный нежными полутонами. Хватало в письмах и «свернутых» сюжетов: ревнивый муж, не позволивший жене выйти к гостю; таганрогские красавицы, сбегающие с актерами; податный инспектор, выдающий себя за генерала, и т. п.
Чем больше в письмах Чехова из Таганрога встречалось таких впечатлений, чем заметнее эпистолярный дневник напоминал прозу, тем спокойнее становился тон повествования. Словно путешественник исподволь обретал то, за чем ехал: яркость зрения и необходимый для работы душевный покой. В дороге, в шатании по городам, степным имениям и хуторам — Зверево, Новочеркасск, Рагозина Балка, Святые Горы, Славянск, — по краю, названному им донской Швейцарией, подобных впечатлений набралось еще больше. То казацкая свадьба, знакомство с монахами, то ночь на железнодорожной станции: «<…> луна, необозримая степь с курганами и пустыня; тишина гробовая, а вагоны и рельсы резко выделяются из сумерек — кажется, мир вымер…»
Теперь Чехов говорил: «Вообще я доволен своей поездкой». Доволен, несмотря на то, что его мучили катар кишок, больная нога. Он уверял, что «напоэтился» по самое горло, хватит лет на пять. Полтора месяца «калмыцкой жизни» завершились. Пока он путешествовал, потратив на себя 150 рублей, домашние получали его гонорары из «Петербургской газеты» и «Осколков». Он возвращался, как говорил, «без копейки», а впереди были дачные расходы — семья уже переехала в Бабкино. Значит, в летние месяцы придется трудиться. Чехов подсчитывал строки опубликованного и умножал на 12 копеек: столько платили ему теперь за строчку (это был не самый высокий гонорар, некоторым авторам Суворин назначал по 20 копеек). Вышло 104 рубля 16 копеек. Александр быстро получил и прислал эти деньги. 40 рублей пришли от Лейкина под рассказы, которые он обещал вскоре написать для «Осколков» — для него издатель сделал исключение из своих правил.
Чехов работал в холодном бабкинском флигеле. Умудрялся даже принимать больных, как и в предыдущие годы дачной жизни. И решал вопрос о названии новой книги: «Мои рассказы» или просто «Рассказы». Выбрал «В сумерках». Сообщая об этом брату в Петербург, пошутил, что «тут аллегория: жизнь — сумрак, и читатель, купивший книгу, должен читать ее в сумерках, отдыхая от дневных забот».
Это название было знакомо русскому читателю по стихотворному сборнику Д. Д. Минаева (1868). Такие повторы всегда были в ходу, название не мыслилось чьей-то собственностью. Но в памяти читателей и зрителей, в истории литературы оно закреплялось лишь за одним из сочинений. Всё решали талант автора и время.
Александр ответил недоуменной насмешкой: «…нахожу, что глупее названия „В сумерках“ придумать нельзя. <…> Ты неудачно окрестил. <…> На „Сумерки“ налетит не очень много бабочек. <…> Придумай название „пожелезнодорожней“, вроде „Смерть палача на прахе Иуды“, или <…> „Современные странички“, „Очерки современной жизни“; — но лучше: „Блестки…“ <…> думаю и даже знаю, что читатель бежит на заглавие или тенденциозное, или заманивающее, или же, чаще всего, на туманно-многообещающее. Сумеречная же меланхолия теперь не в моде».
Чехов оставил «немодное» название. Он словно сделал подарок литературным критикам. Толкуя «сумерки» как исключительно вечернюю, закатную пору суток, они к 1887 году отнесли начало «пессимизма» Чехова, приклеив ярлык «певца сумерек». Некоторым показалось, что это «начало конца» молодого автора. Кому-то ближе был образ «сумерек», как утренней зари. И лишь немногим — как состояние, когда в мире не свет и не тьма, и нужно напрягать зрение. Когда в душе ослепление и, по библейскому образу, «спотыкаемся в полдень, как в сумерки».
Читательское недоумение соседствовало с восторгами, даже ошеломлением, о чем Чехов часто не знал. Не дошло до него и письмо П. И. Чайковского. Прочитав весной 1887 года рассказ «Миряне» («Письмо»), композитор, по воспоминаниям современника, не успокоился, пока не написал незнакомому автору, а потом и своему брату, М. И. Чайковскому: «Вчера меня совершенно очаровал рассказ Чехова в „Нов[ом] времени“. Не правда ли, большой талант?»
Чехов знал из письма брата Ивана, что достать номер газеты с этим рассказом в Москве очень трудно. Но угадал ли, узнал ли кто из домашних в строгом письме благочинного непутевому сыну дьякона речения и пафос Павла Егоровича, его наставления сыновьям, особенно старшему сыну: «Ты мнишь себя мудрым быти, похваляешься знанием наук, а того не хочешь понять, что наука без веры не только не возвышает человека, но даже низводит его на степень низменного животного, ибо…»
А в жалобах дьякона на сына — сетования главы семьи на Александра: «Сами вы знаете, я для него ничего не жалел, всю жизнь старался и Бога молил, чтоб ему настоящее образование дать. Он у меня и в гимназии был <…> и в университете он кончил. <…> Бывало, когда он студентом сюда приезжал <…> скажешь ему: „ходи в церковь“, а он: „зачем ходить?“»
Александр отдаленно узнаваем в шутках злосчастного Петра, в его внебрачном сожительстве. Однако не об этом «язычнике» написан рассказ, но о старом дьяконе, скучающем по сыну, вспоминающем не грехи своего блудного Петра, а «одно лишь хорошее, теплое, грустное, о чем можно думать, не утомляясь, хоть всю жизнь». Именно это трогало и очаровывало читателей, хотя в рассказе не было занимательного сюжета. Даже непонятно, отправил ли дьякон письмо сыну. Рассказ «Счастье» тоже без фабулы, без конца: ночь, степь, дремлющая отара овец, разговоры старого пастуха и объездчика о кладах, о счастье, зарытом в землю. Хорошо бы его найти, а что с ним делать, это старику не казалось «важным и достойным размышления».
14 июня Александр писал брату: «Ну, друже, наделал ты шуму своим последним „степным“ субботником. <…> Хвалят тебя за то, что в рассказе нет темы, а, тем не менее, он производит сильное впечатление. Солнечные лучи, которые у тебя скользят при восходе солнца по земле и по листьям травы, вызывают потоки восторгов, а спящие овцы нанесены на бумагу так чудодейственно-картинно и живо, что я уверен, что ты сам был бараном, когда испытывал и описывал эти чувства. Поздравляю тебя с успехом…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});