Человечком-мужичком, пришедшим с Горьким, оказался беллетрист Семен Подъячев. Он действительно был из крестьян и жил в деревне в Дмитровском уезде недалеко от Москвы. К 1915 году, при содействии Горького, которому, как множество других лиц, он посылал на Капри свои пробы пера, ему удалось напечатать два тома рассказов, посвященных быту деревни. В его изображении она была адом. Убийства, поджоги, кражи, месть, драки, повальное пьянство, разврат, темнота, жестокость, алчность. Ни одной малейшей светлой черты в непробудном, безнадежном, страшном сельском мире. Я протестовал. Такое тенденциозно-перегнутое кривое изображение недопустимо. Даже с точки зрения формы нельзя было сказать, что оно талантливо. Ответ Горького незабываем:
"Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива. Пусть очерки Подъячева не художественное произведение, но они репортаж, фотография, документация выдающейся социальной важности. Вместо святых Власов, Акимов, Платонов Каратаевых народнической литературы и Льва Толстого, Подъячев дает подлинного, живого, неидеализированного, без всяких прикрас, мужика. Он продолжает линию разоблачений, начатую "Мужиками" Чехова и "Деревней" Бунина. Подъячев ставит точки над i. Благодаря ему мы
лучше теперь знаем человекоподобною зверя, живущего в русской деревне".
Горький ненавидел крестьянство. Я точно характеризую его чувство. Мы не знаем другого русского писателя, который, оставляя свое восхищение "чувством меры, подчиненным интеллекту", так без всякой меры предавался бы полярным и жгуче противопоставленным чувствам ненависти и любви. "Не умея ненавидеть, невозможно искренне любить". Это его принцип. Он проповедовал его устами Находки, персонажа романа "Мать". И если о европейском крестьянине он говорил с холодным презрением, как о домовитом, дурно пахнущем клопе и антисоциальном мещанине, об отечественном мужике мы слышали от него только слова ненависти. Город он любил, видя в нем потенциально заложенные могучие начала разума и социальной справедливости. Деревню ненавидел. В его глазах она была вместилищем всяческих скверн. Он не желал считаться с историческими условиями, уродовавшими и калечившими мужика. Его несправедливое отношение к мужику коробило. По этому поводу у нас всегда возникал спор. Тут у него было нечто от Челкаша, если бы тот заговорил утрированно марксистскими аргументами. Когда Горький утверждал, что Россия -- постылая Азия, гнусный Восток, он имел в виду прежде всего и более всего деревню. В той же статье "Две души" он настаивал, что "основным препятствием на пути России к европеизации и культуре является факт подавляющего преобладания безграмотной деревни над городом, зоологический индивидуализм крестьянства и полное отсутствие в нем социальных эмоции". Горький не только ненавидел крестьянство. Он боялся его. Пред ним вставало иногда видение, что стомиллионная сермяжная, дикая, жестокая, темная масса выйдет из повиновения, зальет страну, задушит город, забрызгает кровью небо и в конце концов посадит на трон какого-нибудь нового Пугачева или Стеньку Разина А оба они, эти мужицкие атаманы, ему были отвратны. Большевистскую идеализацию их он с насмешкой отвергал. Горький зорко примечал и запоминал все. что характеризует "загадочную дикость" натуры русского крестьянина. Посетив в 1916 г. в Петербурге лазарет для больных и раненых солдат, он мне рассказывал о тяжком впечатлении от этого визита:
"Когда солдаты, а по записям лазарета все они были крестьяне, узнали, что их пришел проведать "писатель" Горький, многие из них захотели рассказать мне какой нибудь случай на фронте, наивно полагая, что это станет темой моего нового романа. Один паренек из Пензенской губернии, настойчиво просивший, чтобы я не забыл его фамилию, рассказал о таком происшествии.
Его отряд лежал спрятавшись в кустах на опушке леса. Немцы узнали об этом и вдарили по нем залпами снарядов тяжелой артиллерии. За исключением рассказчика, скатившегося в воронку от снаряда и засыпанного землею, все люди отряда были перебиты в куски. Очнулся я, говорил паренек, вылез кое-как из земли, ощупал себя, чувствую -- цел, только кровь из плеча течет. Оглянулся, а кругом только трупы и полумертвые, кто без головы, кто без ног и рук. Посмотрел дальше, и начал меня такой смех трясти, что удержаться не могу. -- А что? -- Снаряд-то одному солдатику в живот попал, кишки выворотил и бросил их в кусты. И висят человечьи кишки вроде телячьих. Ха-ха-ха!
Что же вы думаете, -- продолжал Горький, -- когда этот идиот рассказывал о кишках на кустах, сорок или пятьдесят людей той же породы смеялись во все горло. Скажите, какой народ в мире, кроме русского мужика, мог бы в это время смеяться? Значит, не случайно деревня порождала юродивых, плакавших при виде свадьбы и весело плясавших на похоронах. Мужик наш существо непонятное, страшное, жестокое. Некрасов удивлялся, почему мужик норовит вдарить кнутом по кротким глазам его лошаденки. Почитайте Подъячева, и вы увидите, что мужик хуже делает: он кочергой бьет по животу своей беременной бабы".
Ретроспективный взгляд позволяет нам вынести суждение о крестьянофобстве Горького. Теперь мы знаем, что зверскую, азиатскую жестокость обнаружил во время революции совсем не мужик, а именно революционный город, по Горькому, носитель культуры, разума, справедливости и социальных эмоций. Деревня выгнала в 1917-18 гг. помещиков, пожгла и пограбила их гнезда (однако, далеко не все), но убийства помещиков совсем не были массовым явлением. А во многих местах, окорнав помещика, мужики даже оставляли ему "на прокорм" клочок земли. Уже потом, в 1922
23 гг., и по распоряжению только города, с земли были выг- наны последние из оставленных на ней бывших владельцев. В 1917 г. множество людей убежденно доказывали, что было бы безумием допустить дележку земли в самочинном поряд- ке. Говорилось, что алчные мужики, способные, как доказывал Подъячев и думал Горький, из-за уворованного куренка убить соседа, друг друга перережут при распределении помещичьей земли. Оказалось и это неверным. Переход сотни миллионов десятин в руки деревни в 1917-18 гг. прошел до удивления гладко, спокойно, при минимальном числе случаев междукрестьянских столкновений. При свидании с Горьким, уже в 1918 г., я обратил на это его внимание, что не произвело никакого впечатления. Его отталкивание от крестьянства, по его мнению, "анархизированного" войною и от дележки земли обрастающего еще большей алчностью, было так велико, что поколебать его не было возможности. У идеолога-просветителя, по-видимому, все еще не был изжит строй чувств Челкаша. Но тут находится и ключ к пониманию одного факта, остающегося мучительно-непонятным для почитателей и людей, любивших Горького. Мы говорим об его отношении к насильственной коллективизации, сопровождающейся такой азиатской жестокостью, что при мысли о ней стынет кровь. Как ни страшно сказать, эта варварская операция могла и не производить на Горького какого-либо большого впечатления. Именно потому, что он ненавидел мужика, в мероприятиях Сталина он мог видеть (или, лучше сказать, даже наверное видел) спасительное средство от опасности, угрожающей культуре апокалиптическим зверем из бездны сермяжной России. Здесь не было приспособления взгляда Горького к взглядам Сталина, а только встреча их. Мысль о настоятельной необходимости застраховаться от мужика Горький высказывал еще в 1915-16 гг., а тогда ни одна Кассандра не могла предсказать то. что потом произошло.
Я касался до сих пор социально-политических взглядов Горького. Мне хотелось бы хотя бы слегка остановиться на некоторых чертах его характера. Он был удивительно интересен вне большого общества. Если Горький чувствовал симпатию к своему собеседнику, он оживлялся, сыпал груду разных воспоминаний, метких, красочных рассказов, харак
теристик. Но как только он попадал в большое общество, в общество даже из 6-7 собеседников, Горький съеживался, замолкал, только время от времени бросая замечания в виде каких-то афоризмов и никогда не делая попытки их развить или доказать. При немногочисленных слушателях он владел словом, как только слушателей было больше, Горький спотыкался, делался неловким и просто конфузливым. Я никогда не слышал Горького выступающим на больших народных собраниях, но зная ту черту, о которой я только что сказал, мне понятно, почему так безнадежно пусты газетные отчеты о его речах, которые он произносил, приехав в Россию после 1928 г. Странной чертой у него была слезоточивость, абсолютно не вяжущаяся с его общим характером, чуждым сентиментального или сострадательного нытья. Однажды, сидя у нас в Москве в 1915 г., он рассказывал, что русские солдаты принуждены были итти в атаку против немецких траншей, не имея особых ножниц, чтобы разрезать проволочные заграждения у траншей. Не берусь судить, так ли это в действительности происходило, могу только сказать, что Горький со свойственным ему талантом дал удручающую картину, как русские солдаты пытались перепрыгивать чрез проволочные заграждения и в них повисали. Горький рассказывал, и крупная слеза катилась из его правого глаза. Помню, на меня и на мою жену рассказ Горького произвел сильное впечатление. Он вытер слезу и молчал. И мы молчали. И после этого рассказа ни о чем говорить уже не хотелось. Дня через три после этого Горький снова был у нас. Мы были не одни. Были профессор Тарасевич и его брат. Так как тогда речь постоянно заходила о войне, Горький повторил свой рассказ, и снова слеза скатилась на его щеку. На обоих Тарасевичей и рассказ, и слеза, конечно, произвели большое впечатление. У меня и моей жены оно уже ослабело. Через три недели, приехав в Петербург, я был вечером у Горького. За ужином у стола сидело помимо семьи Горького человека четыре. Кроме Тихонова, не могу вспомнить кто. Горький опять рассказывал о солдатах, корчащихся перед смертью на проволочных немецких заграждениях, и опять появлялась слеза. Должен признаться, что на сей раз горьковское описание оставило у меня уже неприятный осадок. Известно, что некоторые артисты, играющие, как говорится, "нутром", так