входят в чувства и переживания изображаемых ими лиц, что по ходу пьесы могут без всякого напряжения плакать, по-на-стоящему лить слезы. Слезы приходят, когда им велят. Был ли Горький таким артистом? Все видевшие его потом в годы 1928-36, указывают, что слеза Горького появлялась легко и точно по заказу много и много раз по самым разнообразным поводам. В сопровождении бывшего начальника ГПУ Ягоды он посетил стройку Волго-Московского канала, и он сугубо лил слезы, слушая объяснения Ягоды о том, как на этом канале, строившимся принудительным, каторжным трудом, происходит "моральная перековка" в добрых советских граждан тех, кто осмелился в какой-либо мере вражески нарушить советские законы. Было бы неприятно думать, что слезы Горького лишь лицедейство, наигранная актерская вода, однако, объяснить их нахлынувшей в тот момент сентиментальностью я тоже никак не могу.
Чувствительный человек в 1928-36 гг. быть со Сталиным не мог бы. Попутно хотел бы указать еще одну черточку Горького, правда, совсем другого порядка, но ввергшую меня в недоумение. Горький рассказывал о некоем "рабочем" Вилонове -- слушателе организованного Горьким в Италии на Капри "университета", подготовляющего руководителей-революционеров из рабочей среды. Меня Вилонов очень интересовал: в 1902-1903 гг. он был в Киеве моим учеником в подпольном кружке, в который я ходил в качестве пропагандиста. Вечными спорами со мною он много мне тогда попортил крови. Расходясь с Горьким и другими преподавателями университета -- Богдановым, Базаровым, Луначарским, Алексинским, -- Вилонов, всегда готовый начать скандал с интеллигентами (он их всех не любил), после каких-то бурных сцен уехал с Капри в Париж к Ленину, встретившему его, можно сказать, с распростертыми объятиями. Я спросил Горького, почему уехал Вилонов, что произошло тогда, по какому поводу Вилонов устроил, по-видимому, очень большой скандал? Горький слушал меня, смотря не на меня, а в окно, и ничего мне не ответил. Предполагая, что он не слышит, я повторил мой вопрос. Горький продолжал упорно молчать. Я понял, что по каким-то причинам он не хочет давать объяснений, но не проще ли было бы сказать об этом? Я не останавливался бы на этой маленькой сценке, если бы в
течение четырехлетних встреч с Горьким не сталкивался с этим практикуемым им непонятным молчанием, производившим странное впечатление. Человек ведет оживленную беседу и вдруг закрывает рот, делается непроницаемым, загораживается точно стеной. Ведь мне в голову не приходило предлагать Горькому неделикатные или интимного порядка вопросы. Вот еще пример горьковского молчания. Кажется, в 1917 г. артистка М. Ф. Андреева, жена, до 1920 г., Горького, пришла к нам в сопровождении молодого безрукого французского офицера (руку он потерял в 1915 г. во Франции, сражаясь с немцами). К величайшему моему изумлению, этот французский офицер, входивший в состав военной миссии Франции в России, оказался русским, или еще точнее
русским евреем. И носил этот еврей архирусскую фамилию
Пешков, т.е. настоящую фамилию М. Горького. Ныне этот
евреи Пешков, в чине генерала, является представителем
Франции при Макартуре в Японии. А перед этим он несколь
ко лет был в Африке одним из командиров знаменитого
иностранного легиона, особой военной организации, состоя
щем из добровольных вояк-иностранцев, в течение несколь
ких десятилетий оказывающей Франции неисчислимые
услуги в деле проникновения сс в Африку, и в частности в
Марокко.
Кто же этот еврей, ставший ныне важным генералом, откуда он взялся, почему он носит фамилию Пешкова? С удивлением пришлось узнать, что его брат -- известный большевик евреи Свердлов. До Калинина он был председателем всероссийского исполнительного комитета. Он умер через два года после октябрьской революции от тифа и настолько почитаем большевистской партией, что место рождения его -- город Екатеринбург на Урале -- был в 1924 году переименован в Свердловск. Потом я узнал, что брат Свердлова сделался Пешковым, потому что был усыновлен М. Горьким. Разумеется, вся эта история меня заинтересовала, и при первом же свидании я попросил Горького мне рассказать о ней, главным образом об усыновлении им Свердлова. Вопрос нельзя было назвать влезающим в интимную жизнь хотя бы потому, что то, о чем я спрашивал, знали, кажется, все, кроме меня. М. Горький, выслушав меня очень внимательно, посмотрел на меня и стал смотреть куда-то вбок. Думая, что он
не расслышал и не понял, почему я интересуюсь тем, что он усыновил Свердлова, я снова предложил вопрос. Максим Горький ответил: "Я слышу", и погрузился в непроницаемое молчание, на которое пришлось наткнуться уже несколько раз до этого...
Горького мало ценил Лев Толстой. Он, кажется, даже не признавал за ним таланта. Он желчно критиковал стиль Горького, а по поводу "морс смеялось" в одном из рассказов Горького -- сказал ему (об этом рассказывал сам Горький): "Вам не стыдно так вертеть словами?" Если Толстой не очень жаловал Горького, то, наоборот, Горький преклонялся перед талантом Толстого так, как, по-моему, ни пред каким другим великим писателем. Он вечно повторял, что писать нужно, как Толстой, т.е. не вертя словами, а пользуясь самыми простыми и самыми точными словами. Как-то вечером на даче у Финляндской границы, расхаживая по саду, Горький мне говорил:
"В чем гибель Толстого? Да в том, что он стал писать жалкие богословские наставления, проповедовать непротивление злу насилием и преданность воле Божьей, вечно говорить о смерти и смирять себя вегетарианством. А знаете ли, кем был в действительности Толстой? Языческим богом Паном. Подпоясав чресла шкурой, он должен бы с дубиной эдак пуда в четыре жить в дремучих лесах, бороться с медведями, дубиной дробить череп волку. Никто лучше его не мог описать, как пахнет трава, деревья, роса, лесные ягоды. А почему? Да потому, что он -- Бог-Пан. Кому лучше знать всякие лесные запахи? Вспомните его нос: ноздри огромны и открыты, все нашему ощущению недоступные запахи в себя вобрали. Ясно вижу, как Толстой --огромный, голый, заросший волосами Бог-Пан, подбирается к реке, в которой купаются девушки, и с того берега гогочет, хохочет, их зазывает: Эй, девушки, плывите ко мне, сколько вас ни есть, двадцать, тридцать, всех удовлетворю, на всех у меня силушки хватит. Таков в действительности был Лев Толстой, а он, ломая себя, идя против языческой своей натуры, стал толковать о грехе похоти, о воздержании. Норвежец Гамсун написал роман "Бог-Пан". А если бы, свободно отдаваясь своей натуре, Толстой взялся за такую вещь, получилась бы вещь потрясающая: уверяю вас, языческие боги воскресли
бы и Дионис снова заплясал в хороводе с вакханками. Порт-рет Толстого, того, который написал "Крейцерову сонату" и "Царство Божие на земле" --создан и по всему свету распространен. А мне очень часто хочется разорвать этот порт-рет и вместо него дать другой, настоящий. Может быть, когда-нибудь я сделаю. Нужно только осмелеть. Слушайте, что я нам скажу. Был я как-то у Толстого -- жил он тогда в Крыму. Когда я вошел к нему, от него уходил Бальмонт -- поспешный, красный, очевидно, после далеко не приятного разговора с Толстым. Толстой, подведя меня к окну и указывая на шагающую фигуру Бальмонта, сказал с презрительной усмешкой: "Этот человечек в стихах все о любви, как воробей, пищит, а на деле он не в состоянии справиться даже с одной здоровенной девкой, которая соблазнилась бы лечь с ним в постель". Заметьте, Толстой не сказал "справиться с девкой", а без малейшего стеснения употребил другой и самый грубый глагол. Я тогда покраснел и оторопел: вот так яснополянский проповедник! Я в то время еще не понимал, что замечание по адресу Бальмонта -- лишь маленькая вспышка этой титанической языческой натуры, насильно связавшей себя евангельскими рецептами о смерти и убийстве плоти. Натура эта часто прорывалась в виде признаний в дневнике, но эти признания не могут дойти до нас. Над его дневниками, к несчастью, бдели и бдят людишки в виде Черткова, Гусева, Душана Маковецкого и прочих. Эти "толстовцы" корректируют Толстого. Когда я думаю об этом -- негодование охватывает".
Однажды, будучи в хорошем настроении, Горький со смешком рассказал мне его первую встречу с Лениным в Лондоне в 1907 г.. т.е. когда Горький в виде почетного гостя был приглашен на съезд партии. Ленин пришел к Горькому в отель и после первого рукопожатия и нескольких приветственных слов быстро подошел к кровати и начал молча шарить рукой под одеялами и подушками.
"Я стоял, -- передавал Горький, -- чурбаном, абсолютно не понимая, что делает и для чего это делает Ленин. В моей голове пронеслась даже дикая мысль: не с ума ли он сошел? Слава Аллаху, мое смущение и недоумение быстро окончилось, потому что Ленин, подойдя ко мне, объяснил: В Лондоне климат сырой и нужно тщательно следить, чтобы постель
ное белье не было влажным. Это очень вредно и опасно для лиц, как я, с больными легкими. А мне-де нужно особенно беречься, потому что я только что написал роман "Мать" -- вещь будто полезную для русского рабочего и призывающую его на борьбу с самодержавием. За такой комплимент я, конечно, Ленина поблагодарил, только, сознаюсь, несколько досадно стало. Хорош или худ этот роман -- не мне судить. Кончая писать, я почти всегда тем, что написал, остаюсь недоволен, но сводить мою работу, как то сделал Ленин, к чему-то вроде комитетской прокламации, призывающей на штурм самодержавия, все-таки не годится. Я ведь пытался в моей вещи подойти к нескольким большим, очень б-о-л-ь-ш-и-м проблемам. Оправдание террора, убийств, казни во время революции -- это ведь большущая моральная проблема, ведь нельзя легко уйти от мысли марать убийством священное дело".