— Хватит с тебя баб…
Теперь я не видел Матвеича, а голос его звучал сверху, верно, старик забрался на печь.
— Не лезь не в свое дело.
Толмачев повесил рубашку на спинку стула и нагнулся, чтобы снять сапоги.
— Смотри, Толмачев, я не всегда добрый!
— Брось, Матвеич! Тебе ли грозиться? Сидел уже раз, знаешь, почем фунт лиха.
— Я через Сталина сидел, нечего меня этим попрекать. А к Людке не прикасайся.
Со стуком упал сапог, за ним другой.
— Не угомонишься, через меня сядешь, — равнодушно сказал Толмачев.
В полумраке был смутно различим лишь абрис его фигуры, но никогда еще не видел я с такой завершенной отчетливостью этого человека: красивого, равнодушного, высокомерного, мертвого ко всему, что не было его внутренней целью. Ястреб-тетеревятник на крыше лесникова дома, та же отрешенность и сосредоточенность, беспощадность и спокойствие.
— Мне садиться не за что, — хорохорился Матвеич. — У меня все чисто.
— А керосин казенный куда девался? Лампа-то бензином с солью заправлена.
— Да ты что?.. — Матвеич задохнулся. — Вас же с Пешкиным выручал… Мне-то какая корысть?.. Я с этого копейки не имел…
— Хоть бы и так, — спокойно сказал Толмачев. — Все равно статью подберут.
— Ну и сволочь ты, Толмачев! — Матвеич тихонько заплакал. — Бог мой, какая сволочь!
— Вот ты всегда так, — укоризненно произнес Толмачев, прошлепал босыми ногами по полу и сунул в печь портянки. — Наговоришь, чего не надо, и сам же расстроишься. — Он вернулся к своей койке, стянул брюки и полез под одеяло. — А за Людку ты не думай. Девка в пору вошла, никуда тут не денешься. Какой-нибудь сопляк хуже обидит.
— Я не с того… Людку, может, и не сохранить. Страшно, что тебя никто, кроме меня, не знает! Как только такого гада земля носит?.. Столько людей обнесчастил…
— Да ведь и меня, Матвеич, жизнь не помиловала, — зевая, сказал Толмачев, и койка заскрипела под ним.
Валет поднялся и, стуча лапами, подошел к егерю.
— Пшел! — тихо прикрикнул на него Толмачев. — На место!
— Тебя жизнь не помиловала! — с горечью говорил Матвеич. — Может, раз улыбнулось счастье жалкой твоей бабе, когда она поверила, что тебя нет. Будь ты хоть малость человеком, оставил бы все, как есть. Нет, ты ей всю жизнь поломал, ты ее вечной казнью казнил…
— А мне не было казни? — глухо и серьезно сказал Толмачев. — Ври, дед, да не завирайся. Я с ножом в сердце жил…
— Может, и так! Да только было, да сплыло… Ты же счастливый, сволочь! Под твою дудку и жена, и дети пляшут. У тебя и дом, когда захочешь, и все удовольствия от дому. Но ты шляться привык, ты работать не хочешь, жить в семье не хочешь, тебя на сладенькое тянет!.. Ох, до чего я тебя ненавижу!..
— Давай спать, старый, завтра рано вставать.
— И ведь не ухватишь дьявола! Может, баб на тебя подбить?.. — будто советуясь с Толмачевым, говорил Матвеич. — Так нет — они не выдадут тебя, бродягу-мученика!.. Как же подобраться к тебе, а?
— Не трать даром силы, кто тебе поверит?
— Надо бы, чтоб поверили!.. — все беспомощней и жалче бился под потолком голос Матвеича. — Должны же люди знать, кто промеж них ходит… А там доноси, отсижу… ладно… небось не впервой…
Толмачев не отозвался, он спал.
Под утро зарядил обложной дождь, а уже на другой день мы должны были вернуться в Москву.
Браконьер
Петрищев проспал выход на рыбалку. В последние годы это случалось нередко, стоило ему засидеться допоздна за столом. Так оно вышло и на этот раз. С Нерли, проездом в Москву, заглянули знакомые охотники. За добрым разговором и не заметили, как за полночь перевалило. Охотники отправились на сеновал, а он, вместо того чтобы забраться на печь, пошел к жене в чистую горницу. Нюшка, золотая, хоть бы раз не приняла его за четверть века, совместно прожитую! Он, грузный — девяносто килограммов чистого веса. — навалился на ее небольшое, подбористое, мягкое, горячее тело, а она не стрясла его прочь, не выскользнула, привычно открылась ему, оставаясь в тихом, глубоком сне. А сейчас, проснувшись от странного, беспокойного чувства. Петрищев обнаружил, что не израсходовал себя. И, зная, что это не ко времени, что ночь уже перевалила через гребень и давно пора выходить, он прижался к жене, обнял ее голову вместе с подушкой и, чувствуя всю ее безмерную родность, неиссякаемую милость, заплакал над ней из своего кривого глаза мелкими, как бисер, слезами.
Потом, гордясь своей легкостью, сладкой опустошенностью, он неуклюже топтался по горнице, отыскивая легкий водолазный костюм, подаренный ему морским капитаном, старым их постояльцем, натягивал на себя этот костюм, приятно гладкий, скользкий, бледно-зеленоватой расцветки, тепло закутывал ноги в байковые портянки, вколачивал ступни в резиновые, выстланные сеном сапоги. На прорезиненный костюм он напялил ватник и, попив из ведра заломившей зубы водицы, вышел в сени.
Здесь у него все было подготовлено загодя: фара с аккумулятором, сеть, две остроги: частая — на плотву, с редким зубом — на щуку, карманный электрический фонарик и ключи от бани, где хранился лодочный мотор. Ключи эти висели на гвозде под выключателем. Нашаривая их на стене в жучьих проедах, Петрищев, все еще не до конца владеющий слабым от любви телом, сшиб с костыля канистру. Она звучно ахнула своей пустой емкостью. И тут же, совсем рядом, послышался глубокий, печальный вздох и тяжелый переступ по хлюпкой грязи — это пробудилась в стойле Белянка, а из черноты сеновала выкатилась колобком по лестнице темная кургузая фигура.
— Чур, я с тобой!.. Чур, я с тобой! — затараторил Яша, московский охотник.
Петрищев терпеть не мог, если кто из гостей увязывался за ним в ночную пору. Помощи все равно не жди, только путаются под ногами. Сам виноват, надо было тишком уходить, не будить людей!
— Ладно… — проворчал он. — Только учти, охрана ноне зверует. Засыпешься — выручать не стану. Каждый сам за себя.
— А я не острожить, только поглядеть, — поспешно заверил Яша.
Вышли на улицу. Ночь была черной, звездной, безлунной, но Петрищев чувствовал непрочность этой черноты, готовой вот-вот поддаться рассвету. Запозднился он, в рот ему дышло! Чего доброго, останется на праздники без горючего. Петрищев всегда обеспечивал себе первомайский стол острожным боем, а празднование Великого Октября — утиной охотой. В остальные дни он пил, только если поднесут, никогда не затрагивал ни зарплаты, ни основного капитала, хранившегося у Нюшки на трехпроцентном вкладе. Исключение составлял Новый год, тогда они резали кабанчика и бутылку ему ставила Нюшка от продажи сала и кровяных колбас. Живя так, Петрищев чувствовал себя крепко и спокойно. Хуже нет, если глава семьи пропивает деньги из зарплаты, тут уж вся жизнь будет, как на трясине: то ли выстоишь, то ли потонешь в смрадной жиже.
Петрищев работал бригадиром грузчиков на текстильной фабрике в Лихославле. Он был на сдельщине, и в хороший месяц брал по девяносто, сто рублей, но и в плохие не опускался ниже семидесяти. Жить можно, когда у тебя корова, боровок на откорме, куры, гуси, своя картошка да рыба даровая чуть не круглый год, опять же от московских рыбаков и охотников тоже кое-чего перепадает за постой…
Они спустились огородами к баньке, стоявшей на самом обрыве берега. Под банькой угадывалось уплотнением тьмы длинное тело лодки. Петрищев нашел кольцо на носу, подтянул лодку, сложил туда снаряжение, поймал на затопленном дне старую консервную банку и сунул ее Яше.
— Почерпай маленько…
Шагнув к баньке, он нащупал ржавый замок, не без труда его отомкнул и, сильно нагнувшись под притолокой, ступил в предбанник. Здесь еще не выветрился теплый дух с мыльным привкусом — Нюшка топила нынче баню. Не могла, зараза, дождаться завтрашнего дня, тогда бы вместе попарились, потерли бы друг дружке спины. Кой толк ему сегодня было мыться, раз впереди еще рабочий день? Все равно уваляешься, как свинья, текстильные грузы — маркие. После работы он попарится вволю, чтоб тело просквозилось, отмякло и дышало на праздники всеми порами.
Петрищев забрал стоявший в углу тяжелый мотор «Москвич» и вышел наружу. Прижимая мотор к груди, он свободной рукой запер неподатливый замок. Яша исполнительно корябал жестянкой по дну и сливал воду за борт.
— Дурило! — ласково упрекнул его Петрищев. — Так ты до утра провозишься!
Он повесил мотор на корму, взял у Яши банку и в десяток сильных и быстрых черпков осушил лодку. Затем принес схороненное под плетнем кормовое весло и, орудуя им, как шестом, вытолкнул лодку на стрежень неширокой речки. Лодку тут же подхватило течением и понесло к железнодорожному мосту. Бегунка была единственной речкой, вытекавшей из Кащеева озера, а не впадавшей в него. Петрищев рванул шнур, и новенький мотор, радостно всхрапнув, приимчиво завелся. Петрищев опустил винт в воду, лодка, будто ее взнуздали, стала против течения, высоко задрав нос, и потом легко, быстро побежала вперед по тяжелой, маслянисто разбегающейся под ее напором воде.