Она не столько красива, сколько пикантна. Бледная, с маленькими озорными кошачьими глазками и крошечным ртом, властная, довольно раздражительная. Амедео более всего пленяют ее оригинальные повадки и раскованность. То, как она разгуливает с ивовой корзинкой, откуда выглядывает какая-нибудь животина, ее маскарадные переодевания.
С самого начала отношения этих двоих складываются непросто, любовники то и дело бранятся. Интеллектуально они стоят друг друга. Беатриса защищает свои взгляды с непреклонным упорством. Модильяни, завзятый сердцеед, часто читает ей Данте, на что она отвечает цитатами из Мильтона или строками еще одного английского поэта — Данте Габриэла Россетти. Однажды на Монпарнасе, когда, собираясь на костюмированный вечер в «Ротонде», Беатриса не нашла ничего подходящего в своем гардеробе, Амедео схватил несколько тюбиков пастели и принялся разрисовывать ее черное платье цветными бабочками, блиставшими, словно звездная пыль.
Беатриса жила в доме номер 53 на бульваре Монпарнас. Любовники избрали эту квартиру для своих эксгибиционистских выходок, проводя время то в дурмане гашиша и спиртного, то в постели, оглашая округу неистовыми воплями. Вскоре между ними стали разгораться ссоры, поначалу нередкие, а под конец почти ежедневные, сопровождаемые вспышками ревности, потасовками, синяками, криками, рыданиями и столь же шумными примирениями.
Часто, заприметив, что она входит в «Ротонду», Амедео просил друзей:
— Ну-ка, быстро спрячьте меня как-нибудь! Не хочу, чтобы эта грымза меня заметила.
Жак Липшиц рассказывал, как однажды Амедео, тяжело дыша, полуголый, с помертвевшим лицом пришел к нему и заявил:
— Знаешь, что еще удумала эта курва? Хочет откусить мне кокосы вместе со всем прикладом! Это просто какая-то людоедка… Я так больше не могу.
Как утверждают биографы Беатрисы, она зарубками на деревянной спинке кровати отмечала число мужчин, которых ей удалось туда заманить. По свидетельству Блеза Сандрара, она слыла истеричкой, всегда готовой лечь как придется и с кем угодно, а с девяти вечера у нее напрочь отказывали тормоза. Сандрар добавлял: «Она была без ума от Модильяни, который и сам, как все итальянцы, отличался необычайным любвеобилием».
После сараевского покушения, имевшего место 28 июня 1914 года, Австрия, подстрекаемая кайзером Вильгельмом II и поддерживаемая Германией, объявила войну Сербии. Тотчас в Европе возникли оборонительные союзы. В Париже чуть ли не каждый день проходили демонстрации. Люди брали штурмом магазины и банки. Перед окошками заведений, ведавших выдачей продовольствия, вытянулись нескончаемые очереди. Город был объят патриотической лихорадкой. Везде выкрикивали что-нибудь вроде «Долой кайзера!», «Да здравствуют Эльзас и Лотарингия!», «Даешь Берлин! На Берлин!». Столица кипела.
Немецкие художники с Монпарнаса не показывают носа в ресторанах и бистро. В субботу 1 августа 1914 года объявлена всеобщая мобилизация. Стены пестрят зловещими лишаями белых листков, предписывающих всем военнообязанным явиться в казармы. 2 августа запрещено свободное перемещение людей и товаров. Ни о каких художественных выставках не может быть и речи. На пограничных заставах задерживают почту. Столичные кирасирские и линейные полки направляются из казарм с Вавилонской улицы и с бульвара Пор-Рояль к Восточному вокзалу, а обезумевшие толпы провожают их пением и воплями.
На Монпарнасе царит уныние и слышны высокопарные речи. Первыми записываются в добровольцы поляки, русские и итальянцы. В «Ротонде» появляются в форменных шинелях и фуражках Моисей Кислинг, Симон Мондзен, Осип Цадкин, Франтишек Купка, а потом и Брак, Дерен, Морис Рейналь, Блез Сандрар, Андре Юттер, успевший до отправки на фронт жениться на Сюзанне Валадон, Рене Дализ, Аполлинер, Ортис де Сарате, Поль Александр, а также Риччотто Канудо, в то время выпускавший журнал «Монжуа», тот самый, кого Аполлинер когда-то назвал «барижанином», поскольку этот уроженец итальянского города Бари в амплуа «столичной штучки» превосходил любого коренного жителя города Парижа. Все эти люди горели желанием защищать Францию и таким образом сделаться ее настоящими гражданами. Пока же они отбывали на сборный пункт в Блуа, чтобы уже оттуда направиться прямо на фронт. По сему случаю папаша Либион, немного взгрустнувший, но исполненный гордости за этих молодцов, угощал всех шампанским.
Амедео, еще до отъезда из Италии в 1906 году получивший по состоянию здоровья освобождение от воинской повинности, все же является на призывной пункт, но ему не позволяют стать в ряды добровольцев, посчитав негодным из-за туберкулеза, подобно тому, как Диего Риверу комиссовали из-за расширения вен, украинца Манэ-Катца — по причине малого роста и Илью Эренбурга из-за какой-то хвори. Пикассо скромно позволил всем о себе позабыть, Макс Жакоб уже давно имел освобождение подчистую, Сутин нанялся на заводы Рено (его там какое-то время продержали на работах по изготовлению боеприпасов), а затем служил грузчиком на Монпарнасском вокзале. Позже он перебрался к Кикоину и его супруге, имевшим домик во Франсивиле. Марк Шагал, покинув милый его сердцу «Улей», чтобы вернуться на родину, где ему предстояло жениться, был взят почти что из-под венца и отправлен в царскую армию. Вламинку к началу войны уже исполнилось тридцать восемь, его отправили на военный завод вытачивать корпуса снарядов. Утрилло предстал перед комиссией в призывном пункте города Аржантона, но, когда майор увидел, в каком он плачевном состоянии, беднягу отправили домой. Жюль Паскин укрылся в США, а находившийся на Мальорке в момент объявления войны Диего Ривера вынужден был прождать целый год, прежде чем ему позволили вернуться в Париж.
Французская столица сильно переменилась: город света потемнел, помертвел от резких звуков сирен, зовущих всех укрыться в бомбоубежищах. На Эйфелевой башне поставили прожектор, он шарит по небу в поисках вражеских цеппелинов.
Для Амедео это тоже горький и сумрачный период. Художник слоняется из одного бистро в другое, влача за собой свои тревоги, свою неприкаянность. «Есть такие потребности, — твердит он, — которые необходимо удовлетворять незамедлительно: например, приходится пить, чтобы забыться».
Однажды под вечер Элен д’Этинген, Арденго Соффичи, Джованни Папини и Карло Кара сидели на террасе «Ротонды» и обсуждали успехи Джорджо де Кирико на Весеннем салоне и его брата Альберто Савиньо, который за роялем превзошел самого себя на последнем представлении «Парижских вечеров». И тут они заметили пробиравшегося, шатаясь, меж стульев расхристанного человека с всклокоченными волосами и слезящимися глазами. Он все пытался продать кому-нибудь свои рисунки и декламировал пассажи из «Божественной комедии». Соффичи воскликнул:
— Да это же Модильяни!
«Его лицо, когда-то такое светлое и прекрасное, окаменело в свирепой гримасе; губы тоже отвердели в горькой складке, речи его были беспорядочны и печальны». Никто не осмелился его подозвать. Баронесса утверждала, что Джорджо очень ценит работы Амедео. Он говорил ей, что нынче в Италии нет современного искусства: ни торговцев, ни галерей. Есть только Модильяни и он сам, «но мы — почти французы. А живопись Модильяни очень хороша», — добавил, по ее словам, Кирико. А вот его брат Альберто, несклонный отдавать должное своему ливорнскому земляку, видел в нем лишь козла отпущения, чей удел — расплачиваться за грехи тщеславия. Модильяни, как писал Альберто, будучи итальянским евреем и антифарисеем по преимуществу, пошел по тому пути, по которому шли все так называемые «хорошие евреи», то есть повторил драму Христа: сделался христианином. Его живопись, а в еще большей степени его рисунки — не что иное, как полное воплощение христианства средствами искусства.
И вот они продолжали разговаривать, но, то ли страшась причинить ему боль, то ли просто струсив, притворились, будто его не замечают. Никто не подал голос, чтобы подозвать его и хоть ненадолго вырвать из того ада, куда он погружался.