— Ты — красноармеец, правда?
И обращалась к матери с блестящими глазами:
— Это не немец, это красноармеец.
Красноармейцы улыбались, не понимая, чего хочет эта маленькая польская девочка, которая по ночам во сне испуганно кричала:
— Мама, бежим, немцы!
А днем, встретив красноармейцев, останавливала их на улице и заглядывала счастливыми голубыми глазами в удивленное лицо, маленькими пальчиками гладила жесткое сукно шинели и повторяла:
— Ты — красноармеец.
Этой маленькой девочке, для которой слово «красноармеец» означало радость, счастье, свободу, пришлось вторично переживать кошмарные дни, пришлось второй раз встретить фашистов. Сколько раз звала она: «Мама, бежим, немцы!» Сколько раз, идя по улице, растерянным взором искала она знакомую, любимую шинель красноармейца!
Не знаю, жива ли она. Не знаю, живы ли они, обе маленькие девочки, которые любили красноармейцев и боялись фашистов.
Я думаю о них часто. Мысль о них сгоняет сон с моих глаз.
Я хочу, чтобы и ты думал о них, товарищ в шинели, думал почаще.
Их не две. Их тысячи. Светловолосых и темноволосых, голубоглазых и черноглазых, наших детей, которые остались по ту сторону линии фронта.
Умирают там ежедневно — подумай, товарищ в шинели, — умирают там пробитые штыком, умирают в подожженных гумнах, разрывает их на куски вражеская граната. Сотнями умирают от голода. Протягивают прохожему маленькие ручонки, выпрашивая кусочек хлеба. Сироты замученных матерей и отцов, они умирают от голода, падают в пути, дрожа от холода, прикрывают тряпьем исхудавшее тельце.
Каждый день и каждая ночь приносят им смерть. Каждый час увеличивает этот никем не подсчитанный список детских имен, маленьких мертвецов.
А они помнят о тебе. Плетясь нищенской дорогой, засыпая, как бездомные щенки, в развалинах хат, дрожа от холода, прячась от взоров врага, думают о тебе с отчаяньем, с тоской, не понимая, почему ты не приходишь, не освобождаешь, не спасаешь.
Товарищ в шинели, там, по ту сторону линии фронта, — тысячи наших детей. Но с каждым днем их становится меньше.
Не забывай о них! Они ни на минуту не забывают о тебе. Ожидают тебя с замирающим сердцем. Они маленькие, но понимают: ты один можешь спасти их.
Каждый день промедления — это смерть десятков и сотен. Товарищ, не медли: каждый день стоит жизни маленьких людей.
Посмотрят на тебя голубые и черные глаза, полные слез, и маленькие детские ручонки погладят жесткое сукно шинели. Скажут детские уста, не находящие многих слов, не умеющие благодарить, фразами краткими и простыми, в которых заложена вся любовь детского сердца:
— Ты — красноармеец.
И тогда, товарищ в шинели, завянет, развеется память об ураганном огне неприятеля, о днях в блиндажах, о ползанье по снегу в морозную ночь, о ранах, о бомбах.
Тогда скажешь себе, что взоры детских глаз, что ласки несмелых детских ручонок отблагодарили тебя за все тяжелые, трудные дни.
Напряги слух, товарищ! Сквозь шум моторов, сквозь гул артиллерийской канонады, сквозь дробь пулеметов, сквозь дикий вой пьяных, идущих в атаку немцев, сквозь грохот танков — с той стороны линии фронта просит тебя, зовет детский голос, голос тысячи наших детей:
— Поспеши, товарищ, поспеши! Ты — красноармеец.
Перевод с польского Г. Кутыловского
Владимир Германович Лидин
По ту сторону
Холодным ноябрьским утром вернулись Макеев и Грибов в знакомый город.
На дороге у въезда в город стояли часовые. Но Грибов свернул с дороги на кукурузное поле. Мертвые почерневшие стебли цеплялись за ноги и шуршали, уже прихваченные морозцем. За кукурузным полем шли городские пустыри, гиблые места свалок и голодных собак, бродивших, как стаи волков, с поджатыми хвостами. Они пробрались сквозь давний пролом в кладбищенской стене и пошли по аллейке, по мокрым листьям, в тишине этого ноябрьского забвенья, обросшие бородами и потасканные, похожие, вероятно, на жителей этого исстрадавшегося города.
Они миновали городское кладбище, совершенно пустое, без единой души — даже кладбищенского сторожа не было у входа — и пошли по улицам города… Самое окаянное сиротство и разрушение представлял Грибов себе, по город был страшнее, чем мог он представить. Какие-то жалкие, согнутые, точно их сложила пополам болезнь, брели люди с земляными, озябшими лицами. Казалось, одна старость осталась в этом городе, одни калеки, но потом они поняли, что это голод и несчастья состарили и сгорбили людей. Оторвавшееся железо вывесок зловеще громыхало на ноябрьском ветру. Ни один дым не был виден из труб, будто в городе никто не обогревал жилища и не готовил горячей пищи. Магазины, пустые и черные, зияли разбитыми стеклами, и только у бывшего гастрономического магазина с немецкой полотняной вывеской поверх старой стояло несколько немецких солдат, прикуривая друг у друга. Такой же пустынной была и главная улица. Только ветер просторнее и холоднее катился по ней со стороны лимана. Несколько подростков с синими лицами стояло возле кино, над которым желтым, пустым светом горели в утреннем холоде лампочки. Макеев покосился на плакат: немецкие танки двигались цепью. Еще одна полотняная вывеска на немецком языке перекрыла старую вывеску — кафе-столовой. За окнами сидели у столиков несколько скучающих немецких солдат. Пустой, гиблый город, согнутые люди с помертвевшими лицами, зима, уже катившаяся с зимним норд-остом… «Это пришли завоевывать?» — казалось, вопрошали они с тоской, глядя через окно на пустынную улицу.
У скверика, там, где цвел когда-то табак, сейчас стоял столб с перекладиной, и на перекладине невысоко от земли висел человек. Казалось, очень спокойно и грустно, сложив перед собой связанные руки, он наблюдал жизнь с высоты. Ветер неспешно раскачивал его, и Макеев успел увидеть, что это парнишка, ничуть не попорченный, — вероятно, не первый день он висел, — а только как-то ссохшийся, точно кожа его обтянутого лица плотно пристала к костям… Холодный ветер пробрался под ватный пиджак и захолодил плечи. Но оба и на этот раз ничем не выразили своих чувств, точно привыкшие ко всякому жители. Словно чума прошла над городом — он вымер. В щелях, выкопанных на скверике, стояла стылая вода, — некогда копали их жители, уповая на это ненадежное прибежище. Вдруг в громкоговорителе на столбе зашуршало, голос сказал что-то на чужом языке, и хлынула музыка, страшная в мертвом безмолвии города. Но они шли, как будто согнутые временем, старостью и несчастьями, как все жители города…
На колхозном базаре возле забитых или растасканных на топливо ларьков и прилавков бродили люди. Макеев и Грибов перешли площадь — они должны были все увидеть в мрачном разрушении недавно налаженной и шумной жизни большого южного города. Старики и старушки (или это были молодые женщины, ставшие старухами, — в неопределенности серых, земляных лиц нельзя было понять) продавали какую-то рухлядь, отрепья или жалкие остатки былой жизни. Ненужные подсвечники, пожелтевшие воротнички и кружева, мясорубку и большие плоские раковины, завезенные в портовый город каким-нибудь моряком… Несколько таких же неопределенных людей торговали семечками, отмеряя зелеными, бутылочного цвета стаканами, и странной желтой трухой, в которой Грибов распознал раздавленные жмыхи. Он спросил цену: — стакан тридцать рублей. Больше на этом торжище ничего не было. По другую сторону площади, где начинался бульвар, они увидели новое кладбище. Памятник Ленину, стоявший в начале широкой аллеи, был снесен, и вокруг постамента, заставленного досками с немецкими надписями, во всю ширину бульвара точно размеренно, на равном расстоянии друг от друга, словно на параде мертвецов, стояли кресты. Глубокие, тяжелые каски мутно-зеленого цвета были надеты на верхнюю часть креста. Могил было много, Макеев прикинул — не меньше двухсот.
На бульваре их остановил часовой. Мотоцикл был прислонен к дерену. Они долго и обстоятельно доставали документы, как бы равнодушные к этой очередной проверке: печать о регистрации и явке к коменданту была — часовой их пропустил. Серый, низенький, штабной автомобиль быстро пронесся в пустынности улицы. На телеграфных столбах, ухватившись кошками, немецкие связисты тянули провода. Совсем синий, полумертвый или уже заживо умерший старик сидел на приступочке дома. Лысая его голова с ободком волос была непокрыта. В шапку, лежавшую рядом на ступеньке, точно для смеха, была брошена никелевая немецкая монетка. У бывшего здания городского музея стоял огромный желтый фургон, в каком перевозят мебель: фургон, очевидно, — был пригнан из Германии. Двери в музей с блистающими колоннами вестибюля были настежь открыты. Несколько солдат выносили стулья, аккуратно сплетенные соломой, чтобы не побились в дороге, такие же аккуратно сбитые деревянные рамы, в которых были картины и ящики с большими номерами. Фургон, вместительный, как дом, поглощал бывший музей. У входа на почту висел плакат с изображением зверского бородатого лица, не то в папахе, не то в кубанке.