— Как Голтвянская гора?
— Выше… Как выйдешь, как встанешь… всю Украину видно.
— И о чем же ты там говорила, доченька, о земле не забыла сказать?
— Не забыла и о земле… Ни о чем не забыла.
— А Леонид тут кланяться тебе велел… тоже все на дорогу посматривал. И жалел очень, что так вышло, и радовался за тебя.
Василько, стоя на лавке, в наивном детском удивлении глядел на мать и никак не мог взять в толк, что у нее болит, о чем она плачет, почему большие сверкающие слезы одна за другой медленно катятся по ее пылающим, разгоревшимся щекам.
Окна давно оттаяли, в комнате полно солнца, а мама плачет…
— Мамо, мамо! — заговорил мальчонка встревоженно. — Скажите, а там, в Полтаве… есть солнце?
— Есть, есть! — сквозь слезы засмеялась Вутанька и еще крепче прижала сына к себе, осыпая его жаркими поцелуями.
XVIII
Быстро выздоравливал Данько в тихом домашнем лазарете. Мать нарадоваться не могла: на глазах оживает сын! И с людьми стал разговорчивее, и с ней приветливее. А в первые дни, бывало, слова от него не услышишь и родном доме, а держался как чужой, как постоялец. Часами лежал молчаливый, погруженный в себя, даже для матери недоступный. Больше всего тревожила мать эта его задумчивость. Сядет у окна, стриженый, долговязый, костлявый после болезни, уставится в оконное стекло, и видно, что мысли его уже далеко от материнской хаты, может, снова в степях, может, снова где-то со своим суровым полком.
Праздником стал для матери тот день, когда однажды, вернувшись с ведрами с реки, вдруг услышала, как в комнате кто-то потихоньку гудит, напевает… Сама себе не поверила — уж не послышалось ли ей?
Однако сомнений быть не могло: он! Чей же еще, как не сына, этот юношески чистый, глубокий, задушевный тенорок:
Они ехали молча в ночной тишинеПо широкой украинской степи…
Чтобы не вспугнуть певца, остановилась, притихла в сенях у двери, взволнованно слушая, как возвращается он с песней к жизни, к своим товарищам далеким…
С той минуты, безмерно радуясь быстрому выздоровлению сына, уже не могла освободиться и от щемящей, с каждым днем нарастающей тревоги: чуяло сердце, что, как только окрепнут у сына крылья, не удержать его дома, снова улетит в широкий мир… Что же тогда ей останется?
Вся ее радость, все ее достояние было в детях. Двоих еще маленькими похоронила, а трое, наперекор нищете, болезням, остались в живых. Со старшей — Мокриной — матери уже почти нет забот: та сама себе хозяйка, к тому же на отшибе живет, только и повидаешь, когда в церковь придет либо на сходку. С мужем Мокрина сошлась характером — попался работящий, смирный, не драчун и не буян да, на счастье, еще с грыжей — и на войну не взяли: все эти годы лесником работает да деготь гонит, хоть это и запрещается. Свили себе гнездо за речкой, в лесной глуши, и хотя дети пошли у них густо, однако живут не хуже других.
А эти двое, Данько и Вутанька, — в кого только они удались! Отец, будь он жив, известно, лишь порадовался бы, глядя, какие выросли оба голосистые, буйные да непоседливые, а у матери из-за их неугомонного нрава всегда душа не на месте. Сколько тайком пролила слез ночами, когда Вутанька вернулась из Таврии ни девушкой, ни вдовой.
Богачи прохода не давали своими насмешками:
— Дождалась, мать? Надеялась на червонцы таврийские, а дочка вместо них байстрюка в подоле принесла!
Еще больше болело у нее сердце за Данька, пока он где-то там с врагами рубился. Все эти петлюры да царские генералы, все эти чужеземцы, о которых она не раз слышала на сходках, казалось, всей силой шли именно на него, на ее сына, стремясь во что бы то ни стало погубить его, молодого, расстрелять своими страшными дредноутами да еропланами… Только после того как разыскала его чуть живого в лазарете и забрала оттуда домой, почувствовала, что теперь все у нее есть: и земля в поле и сын в доме.
Даже когда был маленьким, не осыпала Данька ласками так, как сейчас. Как сторожко прислушивалась она по ночам к его дыханию, как горячо молилась тайком о возвращении ему сил и здоровья! Когда в доме появилось молоко, стала щедро, несмотря на святой пост, отпаивать сына скоромным, принимая весь грех на себя. И грех в мех, и спаса в торбу, только бы сын скорее набирался сил, скорее встал на ноги!
И вот он встал. По вечерам уже молодела забегает в хату, балалайка побренькивает, песни звенят.
В погожие дни Данько, накинув на плечи латаный материн кожух, любит похлопотать во дворе по хозяйству или, выйдя на речку, подолгу стоять с палкой на пригорке, внимательно присматриваясь к светлой, сверкающей на солнце зареченской дали, чутко прислушиваясь к звонким голосам весны.
Весна в этом году пришла властно, внезапно. Не подкрадывалась потихоньку, не высылала в разведку ложных оттепелей, не пятилась под ударами последних мимолетных вьюг… Вдруг прорвалась, развернулась, сразу нажала по всему фронту! Подули ветры с юга, пригрело солнце, и вот одно за другим уже рушатся на глазах белые укрепления зимы. С грохотом обваливаются ледяные стрелы с крыш, с каждым часом все звонче журчат ручьи по улицам, по огородам, по подгорью. На реке стал стрелять лед, потрескивая, набухая прибывающей водой.
За каких-нибудь несколько дней все пришло в движение, таяло, пробуждалось, овеянное теплым ветром, озаренное обильными лучами солнца с высокого весеннего неба.
В день когда затрещал внизу, загудел, коробясь, лед, на берег Псела высыпало все село. Хотя видели ледоход каждую весну и, казалось бы, давно уже должны были привыкнуть к нему, но и нынче ждали его как чего-то небывалого. Яресько, вооруженный длинной палкой, тоже стоял со всеми на берегу, охваченный общим настроением нетерпеливого ожидания, весь в сумятице каких-то новых надежд и чаяний, как будто сегодня и впрямь должно здесь произойти что-то исключительное, необыкновенное.
Подошел Федор Андрияка с группой ревкомовцев, криво улыбнулся Яресько своей разорванной губой:
— Поперла весна, говоришь?
— Поперла…
— Как разольется, всех бандюг нам из лесу повыгоняет.
— И дезертиров из каховских плавней.
— Так это, думаешь, и все? В Крыму, брат, еще осталось немало гадов на развод. Деникина, ч-чертяку, скрутили — на его место Антанта сейчас Врангеля привезла. Говорят, будто в Севастополе уже на руках его носят, ч-чертову куклу!
Яресько вспомнил Севастополь в дни бурного крымского рейда, братание с французскими матросами, многолюдные манифестации, песни… Как эта весна, что неудержимо ломает, крушит остатки зимы, кинулись они тогда — матросы, повстанцы, рабочие — к порту, с песнями шли против дредноутов, под красными знаменами шагали, как братья… А теперь там снова подымают голову черные силы?
Река тем временем делала свое. Сначала лед медленно, будто нехотя, двинулся, затем пошел быстрее, напористее… И вот вдруг затрещало все, тесны стали берега, раскололись, разломились ледяные глыбы, полезли одна на другую, словно какая-то невиданная сила напирала на них снизу, обдавая темным клекотом бушующей воды. Казалось, некое таинство свершала природа, и люди, приблизившись к самому берегу, взволнованно следили, как буйная, весенняя эта сила пробивает себе дорогу вперед, как ползут и ползут в бурлящие водовороты разбитые льдины, отрываясь от берегов, с угрожающим шумом и треском уходя в свое далекое весеннее путешествие.
На глазах рушилось все: и зимние проруби, и огромные ледяные кресты, оставшиеся от праздника крещения, и тропки, наискосок протоптанные криничанами зимой по льду на ту сторону, в лес. Все это трескалось, рушилось, ломалось и ледяным крошевом уплывало в сторону Днепра…
Молодежь развлекалась. Какие-то парни, соревнуясь в ловкости, перепрыгивали с шестами со льдины на льдину, в притворном испуге вопили: «Тонем! Караул! Спасите!»
— А вот видишь еще ч-чертово отродье? — показал Андрияка Яресько на речку.
Данько уже смотрел в ту сторону. Девушка на льдине! Кто она такая? Словно состязаясь с парнями в смелости и отваге, она взобралась на льдину и, ловко орудуя длинной жердью, с веселым смехом плыла вдоль берега, то и дело отталкиваясь от него. Видно было, что она не деревенская: в желтых сапожках со шнуровкой чуть не до колен, в коротенькой меховой шубке, плотно облегавшей ее стройную талию. Голова открыта, без платка, длинные золотисто-каштановые косы откинуты за спину. Приблизившись к тому месту, где стоял Яресько, девушка вдруг вскинула на него глаза и, вытащив из воды жердь, протянула к берегу:
— Хватай, служивый! Хватай, а то утону!
Видя, что она озорует, Данько не тронулся с места.
— Испугался? — Девушка засмеялась и снова налегла на жердь, и ее тут же отнесло потоком. Даньку приятно было смотреть на ее смеющееся лицо. Такая курносая, широколицая, даже с веснушками, но… хороша! Не девчонка, а просто… черт в юбке!