изгибы ее колец и я научусь собирать ее с такой скоростью, что потеряю к ней интерес…
Ментоловый крем тоже очень полезен. Его я втираю в себя — на висках, под носом и вокруг шеи. Я знаю, что его резкий запах приподнимает мне настроение. Запах этот не столько заводит меня, сколько оголяет какую-то часть моих нервов. Точно морозный ветер вдруг пронизывает тело насквозь. И это состояние может длиться целый час, а то и дольше, пока не выпарится ментол. Тюбик уже наполовину пуст. Придется пользоваться кремом пореже и в меньших дозах…
Еще одной вещью, изменившей мое первое впечатление от комнаты, оказалась кровать. Сюда он приволок ее сам. Кровать совсем простая, вроде раскладного дивана. Но я представляю, чего ему стоило затащить такую махину по винтовой лестнице, виток за витком, на самый верх башни. Когда он ввалился сюда с кроватью в объятиях, его самого было почти не видно из-за матраса, а на ее трубовидных ножках ободралась вся краска. Ладони его покраснели, плечи ходили ходуном, лицо блестело от пота.
Обычно он старается не показывать своей усталости, и теперь я даже не понимала, как мне реагировать. Ведь он всегда держит себя в руках. Одежда, волосы, движения пальцев, слова на губах — все должно быть подчинено его воле. Полный контроль над системой координат в которую демонстрация пота не вписывалась хоть тресни.
Но о потраченных усилиях он, похоже, совсем не жалеет. Поскольку теперь на этой кровати вытворяет со мной что угодно.
* * *
Здесь, в комнате, звон колокола угнетает меня куда сильнее, чем в городе. И это понятно, вот же он, колокол: протяни руку — дотронешься. К одиннадцати утра и к пяти вечера я сжимаюсь в углу, зарываясь лицом в колени. Закрываю глаза, прекращаю дышать. Блокирую все свои чувства, надеясь хоть как-то облегчить шок от надвигающегося удара. Но в последние секунды, когда гигантский язык уже раскачивается меж стен колокольной чаши, понимаю, что всякое сопротивление бессмысленно.
Звон колокола расползается по потолку, ударяет в стены, сотрясает половицы и, не находя себе выхода, затапливает комнату до последнего уголка. Неумолимой волной накатывает на меня. И не отступает, сколько ни отбивайся.
В день, когда он привел меня сюда, первый колокол загрохотал ровно в пять, и мне почудилось, будто все пишмашинки разом подняли душераздирающий вой. Словно все запечатанные в них голоса застонали одновременно. Хотя, наверное, если таким же хором заставить каждую из них напечатать по букве, звук будет не хуже…
Свою пишмашинку среди остальных я опознать уже не могу. Поначалу она еще сохраняла свою новизну: сверкала улыбкой литер, манила гладкостью крышки. Но вскоре ее клавиши подернулись пылью, полировка поблекла, — и в итоге моя старая добрая машинка просто-напросто утонула, как в бездонном болоте, в бесчисленных грудах себе подобных.
Так, может, все действительно так, как он говорит? И в каждой машинке запечатан чей-нибудь голос? Но если наши голоса могут истощаться и гаснуть так же, как наши тела, то, наверное, почти все машинки, погребенные в недрах этих металлических гор, уже давно испустили дух…
А однажды я заметила, что больше не помню звука своего голоса. Это привело меня в ужас. Как же я могла забыть голос, которым мне удалось проболтать в своей жизни неизмеримо дольше, чем прозябать, его потеряв?
В мире, где все с ног на голову, лишиться того, что мы считаем своим и больше ничьим, оказывается куда проще, чем кажется. Если разрубить наше тело на части и перемешать их с частями других людей, очень нелегко будет ответить на вопрос: «Ну, и где здесь твой левый глаз?» Вот и со мной то же самое. Теперь мой голос прячется в самых глубоких щелях моей машинки — сжимается там в комочек и старается не дышать.
* * *
А вытворяет он со мной все, что ему захочется.
То есть буквально.
Еду он приносит сам. А готовит, скорее всего, в подсобке за классом машинописи, где можно вскипятить воду. Разносолами это, конечно, не назовешь, но есть можно. В основном полужидкие блюда — что-нибудь тушеное или отварное.
Поставив поднос на стол, он садится на корточки, подпирает голову руками и смотрит в упор на меня. Сам не пробует ни кусочка. Так что трапеза моя всегда одинока.
Принимать пищу в таком режиме я не привыкла до сих пор. Запихивать в себя еду без музыки, шуток и разговоров, да еще и под чьим-то взглядом, не отпускающим тебя ни на миг, — занятие, от которого стираются нервы. Всякий аппетит пропадает. Только и представляю, как куски пищи проваливаются в горло и, спотыкаясь о ребра, кое-как добираются до желудка. Чтобы насытиться, мне хватает и половины, но я заставляю себя доесть все до конца. Что он придумает в очередной раз, если в тарелке что-нибудь останется, даже представлять не хочу.
Иногда он подает голос:
— У тебя соус на губах!
Я поспешно облизываю губы. Что еще сделаешь, если салфеток нет?
— Чуть правее… — поправляет он. — Чуть выше…
Так он заставляет меня вылизать губы от угла до угла.
— Ну вот! Теперь можно и дальше, — говорит он голосом официанта в дорогом ресторане. И я продолжаю — отщипываю хлеб, выуживаю в соусе мясо и запиваю водой, то и дело поглядывая на него.
А по ночам он раздевает меня догола и, поставив под лампой, омывает мое тело водой. Воду он приносит с собой в ведре, такую горячую, что пар заполняет клубами всю комнату. И пока этот пар рассеивается, его пальцы скользят по мне — долго, вдумчиво, не торопясь. Примерно так же, как натирают секундомер.
Просто удивительно, сколько в человеческом теле самых разных частей, думаю я, каменея под этими пальцами. Так много, что все эти манипуляции, боюсь, не закончатся уже никогда. Веки, темечко, волосы, ложбинки за ушами, ключицы, запястья, соски, живот, промежность, ягодицы, икры, межпальцевые перемычки… Ни одна мелочь не остается незамеченной. Не выказывая усталости, не вытирая пота и не меняя выражения на лице, он трогает меня, докуда бы ни добрался.
Во что мне облачиться после этого, решает, конечно, тоже он. Как правило, это очень странного стиля одежды, каких не увидишь ни в одном магазине. Да и считать ли такое одеждой — отдельный вопрос.
Во-первых, странные уже сами материалы. Виниловая