Так почему же?
В течение пяти лет Ежи был моим тайным университетом по шпионажу, но он по-прежнему с полным презрением относился к вопросу о мотивации, особенно своей. Во-первых, мы, идиоты, делаем то, что нам нравится, говаривал он, а потом ищем оправдание сделанному. Он всех считал идиотами, а шпионы, говорил он мне, самые большие идиоты из всех.
Вначале я подозревал, что он шпионит из мести, и выводил его на его начальство. Он ненавидел их всех, но больше всех – самого себя.
Тогда я подумал, что он шпионит по идеологическим мотивам и что своим цинизмом лишь прикрывает какие-то привязанности, обнаруженные им в зрелом возрасте. Но когда я попытался хитростью прорваться сквозь его цинизм: “Твоя семья, Ежи, твоя мать, Ежи. Признайся, тебе приятно быть дедом…” – то лишь обнаружил еще больший цинизм. Он не питал никаких чувств ни к кому из них, говорил он, причем так холодно, что не оставалось сомнений, что, как он и утверждал, ненавидит весь людской род и что его жестокость и, возможно, даже предательство являются просто выражением этой ненависти.
Что же касается Запада, то им руководят такие же идиоты, что и везде, так какая же разница? А когда я пытался разубедить его в этом, он начинал защищать свое кредо с рвением настоящего фанатика, и мне приходилось сдерживаться, чтобы по-настоящему его не разозлить.
Так ради чего же? Зачем рисковать шеей, своей жизнью, своей семьей, которую он ненавидел, ради мира, который презирал?
Церковь? И этот вопрос я задал ему, а он, как я понял теперь, не без основания в ответ возмутился. Христос – жертва маниакальной депрессии, заявил он. Он-де жаждал совершить самоубийство на людях и спровоцировал власти, пока те не оказали ему такую любезность. “Эти святоши все на один лад, – сказал он с презрением. – Я их пытал и знаю”.
Как и большинство циников, он был пуританином, и этот парадокс проявлялся в нем по-разному. Когда мы предложили ему деньги – как обычно, открыть на его имя счет в швейцарском банке, – он пришел в ярость и заявил, что он не какой-то там “дешевка-стукач”. Однажды по рекомендации Главного управления я улучил момент и стал заверять его, что, если дела пойдут плохо, мы сделаем все, чтобы вывезти его под чужим именем на Запад. Его презрению не было конца: “Я – глупый поляк, но лучше быть расстрелянным взводом своих кретинов, чем помереть предателем в вашем капиталистическом свинарнике”.
Что же касается обычных жизненных благ, мы не могли предложить ничего, чего бы он не имел. По его словам, дома его ждала ворчливая жена, так что после работы его туда особенно не тянуло. Его молодая любовница просто глупа, поэтому, проведя с ней час, ее болтовне он предпочитал партию в бильярд.
Так ради чего же, спрашивал я себя, исчерпав стандартный перечень мотивов, составленный Службой.
Ну, а тем временем Ежи продолжал наполнять наши сейфы. Он выворачивал наизнанку свою Службу так же тщательно, как Хейдон поступил с нашей. Когда он получал приказы из Московского центра, мы узнавали о них раньше, чем его подчиненные. Он фотографировал все, что попадало ему в руки, и рисковал там, где, по-моему, рисковать не следовало. Он был настолько бесстрашен, что порой мне казалось, что, подобно Христу, которого так решительно отрицал, он искал смерти на людях. И лишь то, с какой неизменной безупречностью он делал свое тайное дело, отводило от него все подозрения. Но в его умении балансировать была и теневая сторона: не дай бог настоящему или воображаемому западному агенту попасть в руки Ежи, добивающегося добровольного признания!
Только раз за все пять лет, что я руководил им, он, кажется, позволил себе проговориться. Он тогда смертельно устал. Он принимал участие в совещании руководителей разведок стран Варшавского договора в Бухаресте, в то время как у себя на родине ему пришлось отбиваться от обвинений в жесткости и коррупции его Службы. Мы встретились в Западном Берлине в пансионе на Курфюрстендамм, где принимали только приличную публику. У него был вид действительно уставшего палача. Он сидел на моей кровати, курил и отвечал на мои вопросы по поводу принесенных материалов. У него были красные глаза. Когда мы закончили, он попросил виски, потом еще.
– Жизнь без опасности – не жизнь, – сказал он, бросая еще три кассеты пленки на покрывало. – Безопасна смерть. – Он вынул несвежий коричневый носовой платок и тщательно вытер им лицо. – Не хочешь опасности – сиди дома и присматривай за младенцем.
Я предпочитал не верить, что он имеет в виду именно опасность. Я решил, что речь идет о чувстве опасности – и его страхе, – что без этого чувства он перестанет существовать и что, возможно, именно по этой причине он так упорно насаждал это чувство в других. В тот момент мне показалось, что я понял, почему он сидит со мной в этом номере, нарушая все существующие правила поведения агента. Он поддерживал в себе живым дух как раз в то время, когда его жизни, казалось, наступал конец.
В тот вечер я ужинал со Стефани в армянском ресторане, что в десяти минутах ходьбы от пансиона, в котором я встречался с Ежи. Мне удалось заполучить номер ее телефона у ее мюнхенской сестры. Она по-прежнему была стройна, красива и упорно старалась доказать мне, что счастлива. “О, жизнь прекрасна, Нед”, – заявила она. Она живет с этим ужасно знаменитым ученым; он не первой молодости, но ведь и мы не дети; он совершенно очарователен и умен. Стефани назвала его имя, которое ничего мне не говорило. Она сказала, что беременна от него. Внешне это было незаметно.
– А вы, Нед? Как у вас сложились дела? – спросила она, будто мы – два генерала, обменивающиеся сведениями о двух успешных, но разных кампаниях.
Я одарил ее самой лучезарной из своих самонадеянных улыбок, той, что снискала мне доверие моих джо и коллег за годы, прошедшие со времени нашей прошлой встречи.
– О, похоже, все получилось довольно хорошо, да, да, спасибо, – сказал я, как бы проявляя английскую сдержанность. – В конце концов, такого не бывает, чтобы в одном человеке было все, что тебе нужно, верно ведь? Мы довольно хорошо ладим, живем, так сказать, параллельно.
– И вы все еще занимаетесь этим делом? Как Бен?
– Да.
Мы оба в первый раз упомянули его имя. Он живет в Ирландии, сообщила она. Его кузен приобрел небогатое поместье в Каунти-Корк. В отсутствие кузена Бен присматривал за ним, укреплял берег речки, занимался фермой и так далее.
Я спросил, виделась ли она с ним.
– Нет, – сказала она. – Он не хочет.
Я вызвался отвезти ее домой, но она предпочла такси. В ожидании такси мы вышли на улицу, и время тянулось удивительно долго. Когда я захлопнул за ней дверцу машины, ее голова поникла, будто она искала что-то внизу. Я махал ей рукой, пока машина не скрылась из виду, но она не махнула мне в ответ.
Программа вечерних новостей показывала митинг Солидарности в Гданьске, на котором какой-то польский кардинал призывал огромную толпу к сдержанности. Потеряв интерес, Мейбл развернула на коленях “Дейли телеграф” и снова занялась кроссвордом. В начале выступления кардинала толпа вела себя шумно. Затем – видимо, как следствие набожности поляков – шум утих. Закончив речь, кардинал подошел к своей пастве, раздавая благословение. И, когда к нему стали подводить одну важную персону за другой, я заметил Ежи, который прохаживался туда-сюда позади всех, будто хулиганистый мальчишка, которого не пустили на праздник. С тех пор как он вышел в отставку, он здорово похудел, и я подумал, что новый порядок в Польше не пошел ему впрок. Пиджак сидел на нем, будто с чужого плеча, а его некогда устрашающие кулаки едва виднелись из-под рукавов.
Вдруг кардинал, как и я, заметил его.
Кардинал замер, словно не веря своим глазам, затем как-то покорно подобрался и будто вытянул руки по швам и расправил плечи, как по стойке смирно. Тут он снова поднимает руки и что-то приказывает сопровождающему его молодому священнику, который, кажется, ему возражает. Кардинал повторяет приказ, священник раздвигает толпу, и двое мужчин – офицер тайной полиции и кардинал – оказываются друг перед другом. Ежи зажмуривается, будто от внезапной боли. Кардинал наклоняется к нему и что-то говорит на ухо. Ежи неуклюже опускается на колено и принимает благословение кардинала.
Сколько бы раз я ни прокручивал в уме эту сцену, я вижу, как глаза Ежи закрываются, будто от боли. В чем он кается? В жестокости? В своей преданности загубленному делу? Или в том, что предал его? Или же то, что он закрыл глаза, было лишь инстинктивной реакцией палача, получающего прощение жертвы?
* * *
Я хожу на рыбалку. Время от времени погружаюсь в воспоминания. Моя привязанность к английскому ландшафту стала еще сильнее, если это только возможно. Я вспоминаю Стефани, Беллу и других женщин, у которых пользовался успехом. Я обращаюсь к нашему члену парламента по поводу загрязнения реки. Он консерватор, так что же, будь он неладен, он консервирует? Я стал членом одной из солидных групп защиты природы и собираю подписи под петициями. На петиции никто не реагирует. Я не хочу играть в гольф и никогда не буду. Но сопровождаю Мейбл по средам, при условии, что она играет одна. Я поощряю ее. Нашей собаке это нравится. Оказавшись на пенсии, не надо чувствовать себя не у дел или размышлять о том, как переделать мир.