Значит ли это, что вы согласны с Бродским, оспорившим высказывание Кольриджа: "Поэзия это не 'лучшие слова в лучшем порядке', это — высшая форма существования языка" [L:186/IV:71], — что поэт совершенствует язык?
Это происходило не только в нашу эпоху. То же произошло, например, с итальянским языком в эпоху Данте, когда из массы итальянских диалектов, которые существуют по сей день, был создан блистательный литературный язык не на основе какого-то диалекта — это простейший путь — а на основе создания высшей наддиалектной формы, обнимающей все. Нечто подобное раньше произошло у трубадуров, и Данте опирался на этот опыт. Это происходило в разные эпохи, происходит это и сейчас.
За этим тянется Гете и Германия, Пушкин и Россия. И вас не смущает ставить Бродского в этот ряд?
По-моему, нет. По масштабам, нет.
Параллель "Пушкин и Бродский" уже неоднократно выдвигалась[260]. Имеет ли она достаточно оснований?
В какой-то мере здесь можно найти соответствия, потому что в эпоху Пушкина русский литературный язык был уже сравнительно благополучен и сравнительно разработан. Пушкин дал ему дополнительный толчок, который привел его к совершенству. Но почему-то мне не очень нравится сравнение с Пушкиным. Наверное, потому, что Пушкин — это фигура, так сказать, волей-неволей абсолютная, и поэтому сравнение не звучит.
Как вам видится эволюция Бродского? Сам он в одном из интервью сказал, что говорить об эволюции поэта можно только в одном плане, в плане просодии, какими размерами он пользуется[261]. Вы тоже считаете, что это единственный параметр, по которому можно проследить эволюцию поэта, или есть другие?
Я думаю, что все сводить к просодии, это просто mot.
Конечно же, какое-то движение у него, несомненно, есть. Как я уже сказал, да и он сам об этом говорил, что первое его "стихотворение" — это стихотворение "Сад":
О, как ты пуст и нем! В осенней полумгле
сколь призрачно царит прозрачность сада,
где листья приближаются к земле
великим тяготением распада
[С:64/I:45].
Действительно, в нем уже есть Бродский. Потом новый серьезный этап — это "Песни счастливой зимы"[262], в этом русле он писал, пока был в ссылке. А после ссылки стали появляться подлинно метафизические стихи, такие как "Пенье без музыки" [К:75-82/II:232-3 9], в 1970 году, — тоже по-моему какой-то перелом. И уже перед эмиграцией стихи типа "Натюрморт" [К:108-12/II:270-74] и "Бабочка" [Ч:32-38/II:294-98] — новый шаг в эту же сторону. Очередной перелом произошел в эмиграции, когда появились новые формы, вот эти длинные строчки. И это все в одном русле, в русле "Бродского". А потом — неслыханный даже для Бродского шедевр "Осенний крик ястреба" [У:49-52/II:377-80].
С одной стороны, мы наблюдаем эволюцию в самом стихе, в поэтике, с другой — мы говорим, что "это в русле Бродского". Следовательно, есть какой-то постоянный центр. Что образует этот центр?
Центр — это личность, больше ничего.
Это естественно. Но, видимо, есть и какие-то центральные темы, идеи. О чем он не может не писать, по-вашему?
Как только это начинаешь определять, все сейчас же вянет, потому что темы эти вечные: человек и его место в этом мире. Но сказать это — все равно что ничего не сказать.
Сам Бродский говорит, что он пишет исключительно про одну вещь, про то, что делает время с человеком, как оно его трансформирует[263].
По-моему, это некоторое сужение, потому что время — это только один из аспектов.
Ну, хорошо, возьмем другие вечные темы: любовь и Бог. Бродский считает, что в конце XX века ни о любви, ни о Боге нельзя больше говорить впрямую, эксплицитно[264].
Он всегда с юношеских лет избегал вообще всякой торжественности, всякой декларативности в этих вопросах. Я не помню, про кого он однажды сказал, что вот тот пишет про ангела-архангела, а за душой ничего нет.
Что вам известно о философских увлечениях Бродского?
У Иосифа, при его позднейшем неприятии, условно говоря, восточного мира, была в молодости очень сильная прививка восточной духовной культуры. У него был друг Гарик Гинзбург-Восков, которому посвящены одни из его юношеских стихов. Восков был очень сильно ориентирован на индийскую философию, в какой-то мере на йогу.
Я встречалась с ним в Ann Arbor в 1980 году. Он художник.
Да, он художник. Между прочим, две первые книги, которые Иосиф рекомендовал мне прочесть, это были появившиеся в то время серьезные книги по индийской философии, одна — перевод с английского, а другая книга Шмакова "Арканы Торо", это колоссальный гроссбух. Шмаков инженер путей сообщения, не имеющий никакого отношения к Геннадию Шмакову[265]. Я не уверен, читал ли их сам Бродский, но мне рекомендовал, и я их в какой-то мере начинал штудировать, я думаю, что они задали какую-то высокую ноту нетривиальной духовной культуры, я бы так это определил.
Вы не знаете, на какие годы приходится его увлечение Шестовым?
Я думаю, когда он был в ссылке.
Чем вы объясняете настойчивое присутствие еще одной темы в поэзии Бродского — темы "после конца": после конца любви, после "конца прекрасной эпохи", после конца христианства, особенно отчетливо прозвучавшей в его пьесе "Мрамор"?
С одной стороны, это его нота, черта его личности, ь другой, это в высшей степени отвечает и жизни в России: все мы там живем после конца. Это и тема Петербурга — города после конца.
Как вы оцениваете его контаминирование нашего времени с античностью?
Как-то Бродский сказал: "Я заражен нормальным классицизмом" [0:142/I:431]. Это тоже часть "петербургской поэтики".
Жорж Нива считает, что пьеса "Мрамор" — это иронический, сниженный вариант поэтического мира Бродского[266]. Вы согласны?
По-моему, пьеса гораздо уже его поэтического мира. Я не так уж люблю эту пьесу. Там есть некоторые причудливости, которые мне не очень близки; ее абсурдизмы тяжеловаты.
Существует ли для Бродского "еврейский вопрос"?
Вопрос о еврействе Бродского, по-моему, вполне правомерен, но едва ли я смогу дать на него глубокий ответ. Думаю, что этот вопрос достаточно остро переживался Бродским в юности и даже в достаточно позднем возрасте; в его стихах можно найти явные и не столь явные его отголоски, однако, есть косвенные указания на то, что он и сейчас волнует Бродского. В еврействе надо видеть, вероятно, и корни ветхозаветных симпатий Бродского, отразившихся, в частности, в его метафизической поэме "Исаак и Авраам" [С:137-55/I:268-82]. Вульгаризированное осознание Бродского как поэта-еврея было характерно для неприемлющей его части официозной "интеллигенции" в годы суда и ссылки, презрительно называвшей его "еврейский Пушкин".
Что вы думаете по поводу возможности и желательности возвращения Бродского на родину?
По-моему, это совершенно невозможно и ненужно. Есть какие-то необратимости в жизни. Кроме тяжелых чувств и неловкости, ничего из этого не получится. Я думаю, он сам это прекрасно понимает.
Есть ли у вас стихотворение, посвященное Бродскому?
Да, оно называется по-английски "April is the Cruelest Month"[267]:
...НАД СЕРЫМ ЩЕБНЕМ ДИКИЙ ГИАЦИНТ..."
— Когда-то Бродский...
впрочем, по порядку.
Стоял декабрь — оттепельный, влажный
декабрь. В соседней стратосфере шел
спор Арктики с Атлантикой, теснившей
положенную зиму вспять, на север,
и мокрые деревья и дома
под стылым неба жемчугом, под ветром,
вздымавшим толчею стоячих волн
навстречу невскому теченью (впрочем,
до наводненья дело не дошло) —
смотрелись в ту коричневую слякоть,
цветущую на старых диабазах,
а где и на булыжных мостовых
(ушедших за торцами следом в Лету) —
которую уже воспел Поэт.
В такое-то — исполненное желчи
и горечи, и питерского spleen'a,
пустынное (недавно рассвело)
и равнодушно-тягостное утро
часу в десятом я зашел за Бродским,
недавно возвратившимся из ссылки:
я должен был свести его куда-то
за чем-то, что настолько было важно
тогда, насколько ничего не значит
сегодня. Я нашел его в постели
(я опускаю долгое lever,
приватный кофий, сваренный на плитке
в его невероятном ложементе
из ящиков, зеркальных платяных
шкафов, на них — фанерных чемоданов,
себе немного privacy; затем
неторопливый ритуал бритья
и одеванья под концерт для двух
клавиров Баха в польском исполненье,
тогда звучавший как соната Франка
fis-moll'ная для Свана). Наконец,