Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внимательный читатель романа не может не заметить, что в стилистическом отношении "Герой нашего времени" неоднороден: ни в "Бэле", ни в "Максиме Максимыче", ни в "Тамани", ни в "Фаталисте" нет ничего, что хотя бы отдаленно напоминало банальные сюжетные повороты расхожих светских повестей. А вот в "Княжне Мери" их на удивление много: совершенно случайно Печорин оказывается в положении не замеченного "заговорщиками" соглядатая; затем точно таким же, характерным для данного жанра способом доктор Вернер узнает о "коварных" намерениях Грушницкого. Тут тебе и откровенный адюльтер, и поджидающие счастливого любовника в почти опереточных кустах "мстители", и связанные шали, с помощью которых Печорин выбирается из спальни Веры, — почти джентльменский набор "французского водевиля". А что если все это не случайно? А что если Лермонтов дает нам понять: Печорин пусть и не сочиняет впрямую, но все же делает роман? (Вспомните формулу из письма Лермонтова к А. Верещагиной: "Теперь я не пишу романов, я их делаю", весна, 1835). Причем роман, цель которого — лишить претендента, то есть Грушницкого, малейшей возможности стать его героем! А что если недаром в рукописи главка "Максим Максимыч" кончалась следующим абзацем: "Я пересмотрел записки Печорина и заметил по некоторым местам, что он готовил их к печати"? Это прямое указание (ключ!) в беловом тексте Лермонтов снял, однако "некоторые места", дающие читателям понять, что Журнал как бы и не совсем журнал, похоже, все‑таки оставил. Иначе как объяснить хотя бы такую фразу: "Уж не назначен ли я ею (судьбой. —Л. М.) в сочинители мещанских трагедий или семейных романов, — или в сотрудники поставщику повестей, например для "Библиотеки для чтения"?"
Конечно, Грушницкий смешон, а потом и жалок, да драгунский капитан отвратителен в своем наглом плебействе. Но как‑то слишком уж отвратителен — карикатурно! И где гарантия, что и Максим Максимыч не оказался бы похожим на этого пошлого армейца, если бы нам его представил иной офицер — не тот, что вез с собой записки о Грузии, а тот, что, участвуя в трагической для обеих сторон войне и тоже ведя Журнал, заносит на его страницы лишь то, что касается его собственной персоны?
Внимательно, не пропуская ни одного смыслового оттенка, перечитайте первые страницы "Княжны Мери". "Производить эффект — их наслаждение". "Занимался целую жизнь одним собой". "Его цель — сделаться героем романа". Это все говорится о Грушницком. Но разве Печорин чем‑нибудь — на протяжении всего Журнала — занимается, кроме как собой? Разве не на эффект рассчитаны все его действия? И разве один Грушницкий делает все возможное и невозможное, чтобы Мери увидела в нем героя романа в новом вкусе?
Словом, Печорин мастерит и расставляет по своей системе ловушки, одна хитроумнее другой, чтобы дискредитировать самодовольного юнкера и в глазах хорошенькой княжны, и в глазах потенциального читателя сочиняемого им романа в "новом вкусе", а между тем Лермонтов подбрасывает нам вроде бы "почти невидимые", но при внимательном вглядывании очень даже язвительные указания (знаки? намеки?) на то, что Григорий Александрович слишком уж преувеличивает разность — различие между собой и Грушницким.
Перечитайте первую же, от 11 мая, запись в его якобы дневнике:
"Жены местных властей… привыкли на Кавказе встречать под нумерованной пуговицей пылкое сердце и под белой фуражкой образованный ум".
Затем к Печорину заявляется Грушницкий и произносит вслух фактически ту же самую сентенцию, правда, в несколько иной редакции: "И какое им дело, есть ли ум под нумерованной фуражкой и сердце под толстой шинелью!"
Мы‑то, поддавшись внушению Белинского, привыкли реагировать лишь на разность между этими двумя кавказцами постермоловского периода. Современники Лермонтова, по крайней мере те, кому пришлось с подобными лицами встречаться не в литературе, а в жизни, судили иначе, считая, что и Печорин, и Грушницкий — лишь разновидности одной и той же "фазаньей" породы. В "Проделках на Кавказе" есть такой эпизод. Уже известный нам Николаша в Ставрополе, в гостинице Неотаки (Найтаки), за общим столом, пестревшим мундирами всей русской армии, встречает давнего своего знакомого… Грушницкого — растолстевшего, в адъютантских аксельбантах, явно переродившегося из романтического а–ля Марлинский искателя приключений в рядового, стайного "фазана". Между приятелями происходит такой диалог:
"Да какими судьбами ты еще существуешь на земле?.. — спросил Николаша. — Мы все читали записки Печорина.
— И обрадовались моему концу! — прибавил Грушницкий. Потом, немного погодя, перекидывая аксельбант с одной пуговицы на другую и не спуская глаз с зеркала, он промолвил со вздохом: — Вот, однако ж, каковы люди! Желая моей смерти, они затмились до того, что не поняли всей тонкости Печорина. Как герой нашего времени, он должен быть и лгун и хвастуц; поэтому‑то он и поместил в своих записках поединок, которого не было. Что я за дурак, перед хромым лекарем, глупым капитаном и самим Печориным хвастать удальством! Кто бы прославлял мое молодечество?.. А без этих условий глупо жертвовать собою… Мы просто с Печориным поссорились, должны были стреляться; комендант узнал и нас обоих выслал к своим полкам".
Короче, как ни занимателен в сюжетном и психологическом отношении конфликт Печорина и Грушницкого, они, увы, герои одного времени, среди пороков которого Лермонтов особо выделяет тот, что именно в среде "фазанов" достиг "полного своего развития". Речь идет о крайне важной и для романа из кавказской жизни, и для записок офицера о Кавказе нравственносоциальной проблеме — отношении "русских кавказцев" к "кавказцам природным".
Я процитировала песенку тифлисских "гаврошей" не просто как занятную историко–этнографическую подробность — она имеет прямое касательство к нашему главному сюжету. Что есть "Бэла", если не рассказ о том, как в результате "вольной джигитовки" "беленького мальчика", случайно заброшенного в гущу чуждой ему жизни, у народа, веками эту жизнь лепившего, "испортилось сердце"?!
И вот еще какую деталь следует ввести, что называется, в актив. В очерке "Кавказец" Лермонтов так характеризует типичное для "первобытных", ермоловских времен отношение русского офицера (вынужденного участвовать в колониальной войне) к "туземному населению":
"Последнее время он подружился с одним мирным черкесом; стал ездить к нему в аул. Чуждый утонченностей светской и городской жизни, он полюбил жизнь простую и дикую… пристрастился к поэтическим преданиям народа воинственного. Он понял вполне нравы и обычаи горцев, узнал по именам их богатырей, запомнил родословные главных семейств. Знает, какой князь надежный и какой плут; кто с кем в дружбе и между кем и кем есть кровь. Он легонько маракует по-татарски".
Это не только похвала максимам максимычам. Это и программа, своего рода кодекс чести истинно порядочного человека. К поэтическим преданиям народа воинственного сам Лермонтов пристрастился, как известно, еще в отрочестве; тогда же и полюбил "жизнь простую и дикую" (из одиннадцати его юношеских поэм восемь посвящены Кавказу).
Не изменил поэт этому кодексу (не только уважать нравы и обычаи чужедальной стороны, но и изучать их) и впоследствии, когда на собственном опыте офицера колониальных войск узнал, как трудно совместить несовместное: врожденное чувство справедливости и профессиональный долг. Напомним: на необходимости серьезного изучения туземной культуры настаивал старший друг Михаила Юрьевича — С. А. Раевский. По той же программе действует и герой–повествователь. Его единственный чемодан уже и так до половины набит путевыми записками, а он продолжает и наблюдать, и слушать, и записывать, используя каждую свободную от служебных надобностей минуту!
Совершенно на иных основаниях строятся отношения Печорина с "туземным населением": он ничуть не считается с нравами и обычаями страны, куда "заброшен судьбою", руководствуясь лишь одним принципом: все, что мне нравится, мое. В черновике, как уже отмечалось, Лермонтов сравнивал Печорина с тигром. А тигр — не одна лишь сила и гибкость, но еще и квинтэссенция хищничества. Как хищник, и притом коварный, ведет он себя с Бэлой: расплачивается за нее с Азаматом не собственным, а чужим конем!
Более невинный вариант "колониального романа" Лермонтов создал еще в 1838 году — переложив стихами одно из первых сильных кавказских впечатлений:
Не плачь, не плачь, мое дитя,Не стоит он безумной муки,Верь, он ласкал тебя шутя.Верь, он любил тебя от скуки!Из дальней, чуждой стороныОн к нам заброшен был судьбою,Он ищет славы и войны,И что ж он мог найти с тобою?
Вернувшись к сходной коллизии в "Бэле", Лермонтов сделал ее более драматичной. И это понятно, ведь действие повести происходит не в христианской Грузии, а посреди страны воинственной и дикой. И вот что интересно: строки о чужеземце почти буквально повторяют широкоизвестную характеристику Дантеса: "На ловлю счастья и чинов Заброшен к нам по воле рока". Слишком уж прямых параллелей проводить, наверное, не стоит, тем не менее и это сближение еще раз подчеркивает: Печорин и такие, как Печорин, на настоящем Кавказе, среди настоящих кавказцев, которые и в весьма затруднительных обстоятельствах умудрялись оставаться людьми, — чужой.