Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, те, тифлисские, ребята порядочны в истинном значении слова, а Печорин лишь в том смысле, какой вкладывает в это понятие "свет". Вчитавшись в Портрет, мы начинаем иначе воспринимать и предпосланные ему (в той же главке) яркие и многозначительные подробности: ящик с сигарами, которые, словно действие происходит в петербургском кабинете, а не в безотрадной кавказской "дыре", подает Григорию Александровичу его усатый и важный, одетый в венгерку (какая претензия!) [186]лакей, и щегольское, с заграничным отпечатком устройство его покойной коляски! Но главная подробность — вид важного лакея: балованный слуга богатого и ленивого барина! Изобретенное Лермонтовым "орудие" на мгновение перестает быть "почти невидимым", но нанесенный им удар столь стремителен, что, если бы не Портрет, где это мгновение остановлено, мы бы, наверное, могли и не заметить, насколько выпад на иронической рапире смертелен для репутации героя, в самых недостатках которого, убежденные авторитетом Белинского, со школьных лет привыкли видеть "что‑то великое"!
Даже загадка странностей Григория Александровича, приводящая в такое недоумение доброго Максима Максимыча ("Да–с, с большими был странностями"), разрешается здесь, в Портрете, самым невыгодным для Печорина образом (причем именно так, как обещано в Предисловии — под прикрытием лести): "Скажу в заключение, что он был вообще очень недурен и имел одну из тех оригинальных физиогномий, которые особенно нравятся женщинам светским".
Казалось бы, портретист делает своей модели комплимент, но это лишь дипломатическая уловка, скрывающая насмешку. В отличие от своего тезки, Печорин кавказский создан для света и чтобы нравиться в свете, тогда как его "предшественник", герой "Княгини Лиговской", должен смириться с тем, что он в свете не может нравиться, несмотря на истинную, а не кажущуюся оригинальность, "ибо свет не терпит в своем кругу ничего сильного, потрясающего, ничего, что бы могло обличить характер и волю". А вот Печорина–второго не только терпит… Стало быть…
Как человек истинно светский, Печорин — большой знаток капризов моды: тут он и педант, и денди. Так, в его горском костюме, специально, видимо, заказанном для верховой езды на кабардинский лад, — ни одной погрешности; даже мех на шапке — не слишком длинный и не слишком короткий, а именно такой, как надо. Встретив впервые мать и дочь Лиговских и даже толком не разглядев их лиц, он, однако же, отмечает, что одеты они по строгим правилам лучшего вкуса: "ничего лишнего": "закрытое платье gris de perles", легкая шелковая косынка, "ботинки couleur рисе".
Такая строгость в конце 1830–х была, действительно, самым последним "зигзагом" моды. Дамы попроще одевались куда богаче и эффектнее: и креп, и бархат, и тафта, и притом ярких, контрастных цветов: ореховый, розовый, лиловый, черный. Элегантной "скромности" еще предстояло завоевать сердца модниц; она войдет в обычай лишь в следующем десятилетии, когда даже великосветские щеголихи почти перестанут носить украшения, ну, разве что самые простенькие: черепаховые кольца, кольца, сплетенные из волос, медальоны с миниатюрой на черном шелковом шнурке к батистовым воротничкам с английским шитьем.
Острый взгляд Печорина, вмиг оценивший изысканный цвет обувки московской барышни, выдает в нем, кстати, не только доку по части модных веяний, но и прилежного читателя французских книжных новинок. Ботинки couleur puce — это ведь почти цитата из бальзаковской "Гризетки, ставшей дамой": "Ножки ее были обуты в прюнелевые башмачки цвета "блошиной спинки"".
Никак нельзя забывать и о том, что Лермонтов обращался к публике, которой в общих чертах была известна и обстановка на Кавказском фронте, и история "вечной", почти "столетней" войны. Да, конечно, война длилась долго, так долго, что к ней успели привыкнуть, и потому уже считалась как бы и естественной принадлежностью края, и чем‑то вроде "практической школы военного искусства". И те, кого происходящее лично не касалось, и в самом деле редко задавались вопросом, ради чего же ведется кавказская кампания. Тем более, что официальные сообщения были парадны, а самый читаемый беллетрист, Бестужев–Марлинский, описывал Кавказ как "обетованную страну для всех пылких сердец, для всех непонятых и демонических натур".
Однако, кроме официально–правительственных и литературно–романтических, существовали и иные источники информации — неофициальные: рассказы, свидетельства очевидцев. Не было, наверное, в России ни одного большого "дворянского гнезда", в семейном архиве которого не хранились бы письма или записки слетавших за Хребет "птенцов". Это из нашего далека противоположность, антиподность (и образов, и сущностей) Печорина и Максима Максимыча воспринимается обобщенно — как отражение драматических отношений между критически мыслящей личностью и непосредственно–патриархальным сознанием. Для первых читателей "Героя нашего времени" их парный портрет был еще и родом дагерротипа, запечатлевшего русских кавказцев двух контрастных периодов войны — ермоловского и постермоловского. И "Спор", и "Мцыри", и задуманный роман ("Я выработал уже план двух романов, одного — из времен смертельного боя двух великих наций… другого — из Кавказской жизни, с Тифлисом при Ермолове, его диктатурой и кровавым усмирением Кавказа") не дают права даже предполагать, что Михаил Юрьевич идеализировал "седого генерала". Однако для нашего сюжета очень важно, за давностию лет, не упустить из вида вот какую тон–кость. В числе причин, вызвавших Высочайшее неудовольствие деятельностью Ермолова, было "чрезмерное его влияние на туземное население". Может показаться невероятным, но в канун первого безермоловского 1828–го русско–кавказского года тифлисские уличные мальчишки распевали вот какую песенку: "Праздник наступил, и год обновился, Паскевич приехал, Иван Корганов назначен его адъютантом, и прозвали его Каином. Жаль, что Ермолов сменился — у народа сердце испортилось".
"С приездом" Паскевича резко испортились нравы и "в стане русских воинов". Максим Максимыч с гордостью сообщает, что был отмечен Ермоловым: "Когда он приехал на Линию, я был подпоручиком, и при нем получил два чина за дела против горцев". Гордость оправданная. Во–первых, и сам "проконсул Кавказа" (так прозвал Ермолова великий князь Константин Павлович) проявлял крайнюю осмотрительность при раздаче отличий. Во–вторых, и в Зимнем, судя по существующей литературе, отношение к Ермолову и в дониколаевскую пору было недоверчивое, отчего и представление к наградам, и производство, от него исходившие, встречали противодействие.
Был Алексей Петрович также невероятно, до скупости, бережлив в расходовании казенных средств. При Паскевиче казна словно бы прохудилась — посыпались и деньги, и награды. Первым был отличен сам командующий: облечен высоким званием генерал–адъютанта. Г енерал–адъютанту потребовалась соответствующая свита. Впрочем, свиту он привез заранее, равно как и мастеров сочинять блистательные реляции, в ответ на которые и хлынули не менее блистательные "отличия", включая раззолоченные флигель–адъютантские аксельбанты.
В результате всех этих перемен изменилось и отношение к службе в "колониальных" войсках Из "страны изгнания" Кавказ превратился в страну, дающую "способы" сделать быструю военную карьеру — без особых усилий и "пожертвований". Годичная командировка на Кавказ стала считаться в гвардейской среде чем–то вроде крупного выигрыша на балу удачи. Вот что пишет М. Н. Лонгинов:
"Вообще в те времена было в ходу военное или светское удальство. Многие молодые люди переходили служить на Кавказ. Гвардейцы хлопотали, чтобы попасть в число охотников, которые ежегодно отправлялись (по одному от каждого полка) на Кавказ и отличались там превосходною храбростью, а некоторые и такою отвагою, которая удивляла даже закаленных в бою старых кавказских воинов".
Печорин к числу счастливчиков—добровольных охотников—не относится. Иначе княгиня Лиговская не стала бы вспоминать, что нынешнее положение Григория Александровича незавидно. Судя по этой подробности, Печорин, как и Лермонтов, переведен из столичного гвардейского полка в армейский с понижением в чине. Но за что?
Первоначально, как видно из черновика, Лермонтов намеревался сослать своего героя на Кавказ за типичное для человека толпы преступление — дуэль, и даже "страшную" ("Ей наверное расскажут страшную картину дуэли"). Однако уже в черновике, хотя это дневниковая запись, эпитет "страшная" словно бы взят в невидимые кавычки: Печорин передает мнение толпы: "ей расскажут". От этого намерения романист отказался, заменив черновой вариант (дуэль) неопределенным: "история" ("Кажется, ваша история… наделала много шума"). По традиции считается, что история Григория Александровича имела, как и история самого Лермонтова, политический оттенок. Между тем в беловом тексте романа у слова "история" есть синоним, подобное предположение отвергающий. Доктор Вернер, передавая Печорину подробности приема у Лиговских, произносит следующую фразу: "Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях". Важно не только само слово, но и реакция на него; реакция и уточняет характер "истории": княгиня передает светские сплетни о похождениях Печорина с удовольствием, а княжна Мери слушает их с любопытством.