Леонтьев снова улыбнулся; в его воображении возникла яркая картина участи отца Милле, угодившего в лапы Груберу и его подручным. Небольшая подстройка синапсов, парочка таблеток, задушевный разговор — и вот он объявляет застывшему в удивлении миру, что он — Распутин собственной персоной!…
— Что же касается племянницы, — продолжал неутомимый мсье Анатоль, — то это очаровательное, но безмозглое создание является в данный момент центром загадочного помешательства, время от времени овладевающего миром искусства. Ее образ под едва заметным гримом, зато с величайшим количеством интимнейших подробностей выводят в бесконечных неонигилистских романах и пьесах, и ни один писатель или критик, независимо от пола, не может рассчитывать на широкое признание, если не вступит с ней в связь — или по крайней мере не пустит такой слух. И все это несмотря на то, что она столь же безнадежна в постели, как тупа в беседе, да и вообще — самая надутая и противная стерва на всем Левом берегу. Поможет ли вам ваша диалектика объяснить такое чудо, мой друг?
Героические голубые глазки Леонтьева замигали.
— Природа обожает пустоты, — промямлил он. Мсье Анатоль захихикал.
— Неплохо! Вот еще одно чудо: после тридцати лет, проведенных в окружении тупости и дурмана, вы, оказывается, сохранили искру остроумия! Но я закончу свой рассказ: поверите ли, никто не знает даже ее имени! Она всего лишь «племянница отца Милле». Наш век страдает прискорбным помешательством на абсолютном, и племянница отца Милле как раз выполняет эту функцию — абсолютной, пленительной пустоты. Она — надувшая губки Астарта неонигилистов, которые «спешат на приступ, отличаясь в деле, как полчище червей на полусгнившем теле», как написал сотню лет назад один архисимволист. Однако, дабы сменить метафору и пролить свет на этот современный культ Астарты с другого угла, представим себе басню Лафонтена «Собаки и фонарь»: жили себе в деревне собаки вполне счастливо, пока не был воздвигнут на рыночной площади новый фонарный столб. Одна из собак, пробегая мимо, по рассеянности почтила его своим вниманием. С этого дня, движимые хорошо известным, но по сию пору неразгаданным собачьим братством, все собаки считали за долг отдать должное именно этому столбу, и только ему. Так и закладываются основы культа… Глядите-ка, друг мой, кажется приближается наш Святой Георгий. Соберитесь-ка с силами, грядет столкновение.
Повернувшись в направлении, указанном кончиком костыля, Леонтьев узрел худого брюнета, стремительно несущегося в их направлении. Его лицо корчилось в судороге, руки и ноги болтались, как у неуклюжего подростка, однако взгляд был устремлен вперед, выдавая неукротимую энергию, а головой он определенно собирался боднуть в живот какого-нибудь недруга. Люди, сбившиеся в маленькие группки, уступали ему дорогу и провожали оживленным шепотом; даже племянница отца Милле искоса взглянула на него, и в ее глазах промелькнул благоговейный ужас.
— Это Жорж де Сент-Илер, романист и странствующий рыцарь, — шепнул мсье Анатоль. — Мы зовем его Святым Георгием, потому что он всегда сражается с очередным драконом — фашистским, коммунистическим или любым другим, подвернувшимся под руку. Он дрался в рядах абиссинского сопротивления и группы «Штерн» в Иерусалиме, а в прошлом году вылетел на моноплане в сторону Кремля, намереваясь взорвать его, но выжег раньше времени горючее. Но это очень непростой и многомудрый странствующий рыцарь; по сравнению с ним Лоуренс Аравийский — просто обыватель, страдающий плоскостопием. В его речах бывает понятна лишь одна фраза из десяти, но не нужно расстраиваться: вам все равно не удастся вставить ни единого словечка; однако и эти десять процентов стоят внимания.
Размахивая длинными руками и отчаянно гримасничая, Святой Георгий приблизился к ним, начав какую-то тираду еще за несколько ярдов.
— Привет! — бросил он мсье Анатолю. — Ввиду очевидной неуместности вопросов о вашем здоровье приходится судить о нем на основании прецедентов, как, например, по случаю с ирландским Мафусаилом, однако не следует забывать, что он не принадлежал к числу травоядных, что делает параллель недействительной, а также не был любвеобильным, что позволяет поставить вопрос о правдоподобности ваших утверждений о том, что вы остаетесь с нами из гедонистских соображений — так. Теперь о вашей проблеме, — он повернулся к Леонтьеву и вцепился в пуговицу на костюме Героя. — Шансы на реакклиматизацию лишь частично зависят от физиологического возраста, точно так же, как все замечания типа «слишком поздно» или «уже» не относятся ко времени, а подразумевают целый комплекс факторов — так. Поскольку все более частые случаи схожего с вашим ренегатства и умственного харакири находятся в обратно пропорциональной зависимости от их эффективности, догадку об утилитарных соображениях наверняка следует отбросить, что оставляет нас наедине со значением поступка как такового; ибо негоже забывать, что лишь в самом поступке, независимо от его назначения, содержится человеческое достоинство. Так — мы оба знаем, что осознание достоинства поступка — грандиозного, возможно, безумного, но никак не глупого — лишь на первый взгляд предстает отходом от прагматизма к эстетической шкале ценностей; ибо когда речь заходит о космической судьбе человека, одна шкала становится неотделимой от другой. Излишне напоминать вам, что кепплеровский поиск планетарных законов был скорее эстетическим, нежели прагматическим, — что позволяет нам рассматривать настойчивое желание планет двигаться по эллиптическим орбитам таким образом, чтобы квадрат периодов обращения оставался пропорциональным кубу их удаленности от Солнца, как элегантную прихоть Господа Бога. Вам остается признать, что придя к власти, нам не надо кастрировать Понтье, зная, что его мошонка набита опилками; в конце концов, вельможи второй династии Мин довольствовались тем, что затыкали анальное отверстие предателя цементом третьей степени твердости, после чего каждые два часа скармливали ему из зеленой нефритовой чаши какое-нибудь жирное блюдо с соевыми бобами и рисом. Так — мы оба знаем, что самое главное — это завоевать будущее, словно это уже прошлое. В конце концов, судьба человека — всегда обитать на противоположном берегу; детали обсудим позднее.
Одарив Леонтьева очаровательной улыбкой, прорвавшейся сквозь спазматические подергивания его лицевых мускулов, подобно лучу света, блеснувшему среди несущихся по небу туч, он отчалил в неопределенном направлении.
— Что я вам говорил?! — закудахтал мсье Анатоль. — Конечно, он ненавидит Понтье и неонигилистов, ибо он и есть единственный оставшийся в живых нигилист; те же, кто зовут себя этим именем, действительно ходят с опилками там, где он указал.
— Он оторвал мне пуговицу, — тоскливо произнес Леонтьев, сомневаясь, что у Зины найдется подходящая замена в старой коробке из-под шоколада, где хранилась впечатляющая коллекция пуговиц. Потом он вспомнил, что Зины больше нет, и на мгновение почувствовал себя так, словно у него под ногами разверзается бездна. Он опрокинул очередной бокал шампанского, и железное стремление во что бы то ни стало насладиться приемом взяло верх.
— Это знак того, что вы ему по душе, — сказал мсье Анатоль. — Он всегда забирает что-нибудь у людей, которые ему нравятся; такая уж у него мания. Как-то раз он забрал кубик льда из взбиваемого мною коктейля и унес его домой в кармане брюк; еще на его совести кража дверной ручки из туалета президента Академии, за что ему и отказали в избрании.
Сент-Илер в это время пронесся со скоростью реактивного снаряда в направлении молодого американца. Американец походил на выпускника университета, в котором скромность сочетается с некоторой самоуверенностью, обретенной благодаря признанию собственной скромности как природного изъяна, подобного близорукости. Ему даже удалось вставить пару слов. Пока длилась беседа, порнограф Дюпремон описывал вокруг них круги, пытаясь расслышать, о чем говорит Сент-Илер, и примкнуть к беседующим; но при кажущейся поглощенности Сент-Илера собственным красноречием он умудрялся поворачиваться к Дюпремону спиной всякий раз, когда тот пытался предстать пред его очами; благодаря этому их группа совершала колебательные движения, напоминая маятник, пока Дюпремон не сдался и не побрел к буфету. Мсье Анатоль, зачарованно наблюдавший за этими маневрами, объяснил:
— Из всех лягушек нашего пруда, Дюпремон — самая пронырливая лягушка. Его первый роман «Путешествие вокруг моего биде» был необыкновенно успешным; критики окрестили его новым Золя, Данте и Бальзаком в одном лице. Нечего и говорить, друг мой, что я обожаю порнографию, однако мне кажется, что она должна обращаться только к мужчинам в моем возрасте и состоянии, не имеющим иного утешения; молодежь должна посвящать Приапу максимум действия и минимум мысли. Естественно, Дюпремону понадобилось возвести вокруг своего биде некую философию, которую читатель, конечно же, пролистывает, не читая, но которая успокаивает его совесть, создавая у него впечатление, что его книга — какое-никакое явление культуры. Но вот незадача: именно в эти философские ловушки критики и угодили: они заявили, что эти места заставили их залиться краской. После каждой новой книги они призывали его не отвлекаться от сути, то есть от биде, но именно это он и отказывался делать: он все менее увлекался оргиями и все более — диалогами о Жизни, Смерти и Бессмертии, пока его издатели не забили тревогу. Сами видите, даже удачливый порнограф не может устоять перед мрачным вожделением нашего века — ностальгией по Абсолютному. К счастью, именно тогда он повстречал отца Милле и претерпел обращение в веру — кажется, подлинное. Конечно, ему захотелось немедленно забросить порнографию и сесть за религиозные трактаты, но ему разъяснили, что людей, занятых этим делом, хватает и без него, тогда как у него, Дюпремона, есть читатель, который может услыхать спасительный глас только благодаря ему; поэтому ему надлежит продолжать писать в прежнем духе, избегая фронтальной атаки и пытаясь обойти противника с тылу, — что было, согласитесь, необыкновенно уместной метафорой. Теперь все счастливы: Дюпремон, подобно мученику веры, измышляет все более вычурные оргии с единственной целью заставить грешника затрепетать с ног до головы в последней главе, которую, правда, никто не читает; ему даже удалось превратить свое биде в спасительный сосуд — как тут не вспомнить якобинцев, молившихся на гильотину, возведенную ими в сан священного орудия, готовящего человечеству Золотой Век! Отсюда мораль: задумывались ли вы когда-нибудь, друг мой, о судьбе тех, кто, говоря словами жестокой притчи, призван, но не избран? Я скажу вам, что их ждет: они отправляются на поиски райского царства, а попадают в бордель, считая, что почти достигли цели… А теперь вы должны оставить меня, освежиться у буфета и пустить еще парочку кругов по глади пруда. Я устал.