Этот тихий и уютный уголок был просто одним из центров, вокруг которых располагался мир моего детства, а на этот мир со времени аншлюса Вены и угрюмого, бессмысленного оцепенения в сентябре тридцать восьмого года, ознаменовавшего разгром моей страны, со всех сторон обрушивались громовые раскаты жизни, рев репродукторов — так на мол Схевенингена там, где обрываются деревья и дюны, обрушивался прибой, и когда, добравшись до того места, где обрываются деревья и дюны, ты бросал взгляд на море, казалось, оно вот-вот низвергнется на землю и поглотит ее.
Долгие часы, проведенные за книгами в лавке Мартина Нийхофа, были только передышкой, и предчувствие этого томило меня уже на долгом пути изгнания, начавшегося в Байонне, да нет, раньше, с той ночи в доме у поросшего сосняком холма, где я провел свои последние каникулы, когда меня внезапно разбудили, и вся деревня в тревожном молчании снялась с места — внезапное зарево на холмах и появление беженцев из ближайшей к востоку деревни дало нам знать о приближении итальянских войск Гамбары, попиравших баскскую землю. (Когда мы поднялись на мост, мужчины сложили баррикаду из мешков с песком, у них были охотничьи ружья и консервные банки с динамитом; я знал многих из них — это были рыбаки, которых я встречал в порту во время летних каникул, игроки в пелоту, которые собирались в Мендехе у дома рядом со старой церковью для очередного матча между командами-соперницами, и кожаный мяч шлепал о голые руки или со страшным грохотом стукался о железную балку, которая отмечала на стене нижний конец игрового поля; а теперь они смотрели на пылающее зарево на холмах, прижимали к груди свои охотничьи ружья и молча курили; покинуть их, оставить их одних за этой баррикадой, бессильной против броневиков Гамбары, означало обрубить самые главные жизненные связи и вступить на путь изгнания. Как я мечтал тогда стать вдруг на несколько лет старше, и в порыве яростного детского отчаяния я неосознанно поклялся себе, что отыграюсь за это отставанье, любым способом наверстаю упущенное время; но мы уже уходили, ночная толпа, шурша веревочными подошвами по асфальту, уже увлекала нас за собой по дороге, нависшей над берегом моря и шумом прибоя; мы ушли, и пришлось ждать долгие годы, непроглядную ночь долгих лет, разорванных пожарами и выстрелами, прежде чем я занял свое место рядом с другими мужчинами — теми же самыми мужчинами, позади других баррикад — тех же самых баррикад, в той же самой битве, до сих пор еще не оконченной.) Запах воска в лавке Нийхофа, шелест перелистываемых страниц, разнеживающее тепло после долгой прогулки вдоль скованных льдом каналов, среди призраков оголенных зимой деревьев — все это была передышка, относительно краткая передышка на бесконечном пути изгнания.
Как бы там ни было, за несколько часов, предшествовавших ночи безумия — безумию последней ночи нашего пути, парень из Семюра не сказал ни слова. Быть может, смерть уже подкрадывалась к нему — вернее, смерть собрала уже все свои силы, вооружилась всей своей хитростью для последнего натиска, чтобы внезапно разлиться по артериям и застыть сгустком тьмы. Так или иначе, он молчал. Пройдет немного времени, и он в порыве отчаяния прохрипит: «Не бросай меня, друг!» — и умрет, вернее, смерть довершит свое дело. Впрочем, в эти часы все разговоры стихли, все голоса умолкли. Мы погрузились в какое-то бредовое оцепенение, зыбкое молчание, вспучиваемое, как трясина, сдавленными воплями, внезапными вспышками гнева и страха, расходящимися концентрическими кругами, когда кричат и бормочут уже не он, не я, не ты, а сто девятнадцать безыменных глоток зыбкого сплава, который мы образуем, пока все не разрешится в последнем взрыве отчаяния, когда обнаженные нервы не выдержат, когда иссякнут последние запасы воли.
Когда я теперь думаю о Мартине Нийхофе, я вспоминаю, что ходил к нему и весной под свежей зеленью деревьев вдоль каналов, медленно струящих свои воды, но все-таки если во мне внезапно всплывает воспоминание, я вижу скрипучую белизну снега и голые деревья на фоне того блеклого, но бесконечно радужного света, при котором ты в конце концов перестаешь различать, реальное ли это освещение, или ты просто видел его на картинах в Рийкс-музеуме или музее Боймана, свет ли это Делфта или Вермера Делфтского. (Это тем более трудно решить, что, как известно, некоторые картины Вермера — подделка, но подделка настолько правдивая, то есть она настолько соответствует подлинному освещению, о котором я говорю, что было бы совершенно бесплодно пытаться установить, кто кому подражал: быть может, заглянув на несколько веков вперед, Вермер подражал Ван Меехерену — какая, скажите на милость, разница? Так или иначе, в Симиеце на вилле, где Ван Меехерен жил во время немецкой оккупации и где я провел несколько дней у своих друзей, которые занимали ее одно время, как это ни грустно, не осталось теперь ни одного поддельного Ван Меехерена или подлинного Вермера; вообще-то именно подделка фальсификатора довела до предельного совершенства ту правду, которую нащупал Вермер, правду этого серого, искрящегося изнутри света, который обволакивал меня, когда я бежал мимо оголенных деревьев к лавке Мартина Нийхофа.)
Итак, я отчаянно бежал в этот уютный и тихий уголок, но каждый раз, когда казалось, что я вот-вот его обрету, когда воспоминание становилось отчетливей — еще минута, и я, может быть, узнаю это место, — напор массы задыхающихся тел, пронзительный крик, вопль, полный утробного страха, настигал меня, отбрасывал назад, вновь возвращал к зловещей действительности вагона.
— Ребята, мы должны что-то предпринять, — говорит голос за моей спиной.
Что можно предпринять, мне не ясно — разве только ждать, цепляясь за самого себя, сопротивляться. Парню из Семюра, как видно, тоже не ясно: он качает головой — не то с сомнением, не то просто в какой-то прострации. Но когда положение становится безвыходным, всегда появляется кто-то, кто находит выход; покрывая массу безыменных голосов, всегда раздается голос, который объясняет, что надо делать, указывает путь — быть может, безнадежный, зачастую безнадежный, и все-таки это путь, способный дать толчок скрытой, рассеянной энергии людей. И когда такой голос раздается, а он раздается всегда, любое случайное бесформенное скопление людей обнаруживает вдруг скрытую структуру, запасы воли, удивительную пластичность — тяготение к силовым линиям конкретного плана ради цели, быть может неосуществимой, но которая придает смысл, направленность любым, может быть, даже самым нелепым, отчаянным человеческим поступкам. И такой голос раздается всегда.
— Ребята, мы должны что-то предпринять, — сказал этот голос за моей спиной. Этот внятный, отчетливый голос перекрывает голоса обезумевших, агонизирующих людей. Вот кто-то уже задыхается, а у этого больше нет сил, а эти теряют сознание, падают, увлекая за собой других, а те, на кого навалилась груда тел, тоже начинают задыхаться, изо всех сил работают локтями, пытаясь освободиться, но безуспешно или почти безуспешно, отчаянно кричат, хрипят: «Умираю», и все это создает неимоверный шум, чудовищный хаос, тебя толкают в разные стороны, на тебя наваливаются какие-то падающие тела, тебя то втягивают в середину вагона, то вновь тут же отбрасывают к стенке. Парень из Семюра дышит, как рыба, открытым ртом он пытается глотнуть как можно больше воздуха, какой-то старик стонет: «Дайте мне руку!», «Мне прищемили ногу — не сломайте ее!» — кричит другой старик, где-то справа, и, как безумный, вслепую начинает колотить соседей, его хватают за руки, он вырывается, яростно воя, и, наконец, падает под ноги окружающих. «Ребята, вы сошли с ума, опомнитесь, придите в себя!» — в отчаянии взывает чей-то голос. «Воды бы достать», — откликается другой. Легко сказать воды — где ее возьмешь? — и потом, этот вопль на другом конце вагона, бесконечный, нечеловеческий вопль — и однако, страшно подумать, что этот вопль оборвется: ведь тогда человек, зверь, существо, из глотки которого он вырвался, умрет; нечеловеческий вопль означает, что человек еще борется за жизнь. Парня из Семюра едва не сбил с ног его сосед, потерявший сознание; мой друг ухватился за меня, а я пытаюсь упереться рукой в стенку вагона, к которой нас отбросили, наконец мне кое-как удается выпрямиться, парень из Семюра тоже удержался на ногах, улыбнулся мне, но ничего не говорит, не говорит ни слова. Помню, давным-давно я читал в газете рассказ о пожаре в театре Новедадес, о панике, которая там началась, о раздавленных людях, — а может, я ошибаюсь, и я не читал о пожаре в детстве тайком от взрослых, а просто слышал, как кто-то о нем рассказывал, может быть, пожар произошел не тогда, когда я тайком от взрослых читал газету, спрятав ее под стол, а гораздо раньше, я сам поражаюсь, как меня может занимать в эту минуту такой дурацкий вопрос, какая разница, слышал я этот рассказ от кого-нибудь из взрослых, скажем, от Сатурнины, или сам вычитал его в какой-нибудь газете, первая страница которой была наверняка испещрена огромными шапками, посвященными сенсационному происшествию.