— Вечно вы, Пинель, вылезаете вперед, все у вас не как у людей, — и он обрушил на Пинеля перекрестный огонь вопросов по всему курсу космографии и математики, которые мы учили — если такое выражение здесь уместно (хотя, впрочем, Пинель-то как раз учил) — с начала года. И когда в положенный час, после звонка, Раблон ушел, не сказав ни слова, единодушный клич «Уэст-Эта» приветствовал победу Ле Клоарека, нашу общую победу, и для вящего своего торжества мы еще добавили к нему: «На фонарь Пинеля!»
— Да нет, — сказал я. — Он был немец.
Фермер глядит на меня с недоумением. Его сын, уцелевший при разгроме «Табу», тоже. Хозяйки нет, она вышла. — Как вы сказали? — переспрашивает фермер.
Он только что заявил — он не раз перебивал рассказ сына, вставляя какое-нибудь замечание о жизни и людях вообще, — так вот, он заявил, что, мол, будь все французы такие, как ваш друг, как этот Филипп, Францию никому бы не одолеть.
— Он был немец, — поправил я, — не француз, а немец.
Мишель устало глядит на меня, видно, думает: «Когда уж он отстанет от своей дурацкой привычки ставить точки над „i“!»
— Даже не немец, — добавил я, — а еврей, немецкий еврей.
Мишель с усталым видом объяснил несколько более вразумительно, что Филиппа на самом деле звали Ганс и как это вышло, что Ганс назвался Филиппом. По правде сказать, на крестьян это произвело впечатление, они задумались, покачали головой. А я размышляю о том, что Ганс был немецкий еврей, но не хотел умереть смертью еврея, а мы вот и не знаем, как он умер. Вообще-то я видел, как умирали евреи, как тысячи евреев умирали смертью евреев, то есть только потому, что они евреи, словно считая, что быть евреем — достаточный повод, чтобы умереть такой смертью — чтобы дать себя уничтожить.
А вот как умер Ганс, мы не знаем. Кто бы ни рассказывал эту историю — историю гибели «Табу», всякий раз наступал момент, когда Ганс исчезал.
Кажется, это было на другой день — мы обшарили всю траву среди высоких деревьев, среди гигантских стволов в лесу вокруг того места, где когда-то был «Табу» и где как раз и исчез Ганс. Мишель шел впереди, гибким прутиком сбивая высокую траву. А я остановился и стал слушать лес. Хорошо бы почаще иметь время и возможность слушать лес. А я прожил целый век, не имея возможности слушать лес. Я остановился и прислушался. И меня наполнила глухая, парализующая радость — радость оттого, что я уверен в абсолютной случайности моего присутствия здесь, в том, что я здесь совершенно не нужен. Я совершенно не нужен для того, чтобы этот лес существовал и шелестел на ветру, — вот откуда во мне эта глухая радость. Мишель скрылся за деревьями — вот здесь-то и исчез Ганс. В конце концов он взял ручной пулемет — так рассказывал накануне (а может, за два дня до того) паренек с фермы. У Ганса не было времени слушать зимний ночной лес — той зимней ночью, когда разгромили «Табу», он слышал вокруг только сухой треск выстрелов. В конце концов Ганс остался один со своим ручным пулеметом, и я представляю себе, как он был доволен, что украл у эсэсовцев полную смирения смерть, на которую они его обрекли, и навязал им другую свою смерть — беспощадную, опасную для самих убийц смерть, навязал им гибельную для самих убийц смерть в той непроглядной, полной смятения ночи, когда разгромили маки «Табу».
Мишель, вернувшись, окликает меня: — Эй, что ты там делаешь? — Слушаю, — отзываюсь я.
— Что слушаешь? — спрашивает он.
— Так просто — слушаю, и все.
Перестав сбивать высокую траву, Мишель тоже прислушивается.
— Ну и что? — спрашивает он.
— Ничего.
Я подхожу к нему, он стоит, сжимая в руке гибкий прутик, которым сбивал высокую траву. Предлагаю ему сигарету. Мы курим в молчании.
— Ты не помнишь, где находился лагерь? — спрашивает Мишель. — Там, — показываю я. — Справа.
Мы продолжаем свой путь. Теперь лес безмолвствует. Лес умолк при звуке наших шагов.
— Это ты рассказывал мне про ночной поход через лес, долгий, продолжавшийся много ночей поход?
Мишель глядит на меня, озирается вокруг. Мы идем по лесу, но сейчас день и сейчас весна.
— Я не знаю, о чем ты, — говорит Мишель. — Нет, я не помню никакого ночного похода через лес, о котором я мог бы тебе рассказывать.
И он снова размашистым и точным движением принимается сбивать высокую траву. Кажется, это начинает меня бесить. Сил больше нет глядеть, как он механически, тысячу раз подряд повторяет этот жест.
— А что это был за поход? — спрашивает Мишель.
— С тех пор как этот парень рассказал нам, как они пробирались через лес в ночь разгрома «Табу», мне все кажется, что я вот-вот вспомню о каком-то другом ночном походе через лес. Это было совсем в другом месте, но где — не могу вспомнить.
— Бывает, — говорит Мишель, опять принимаясь сбивать траву.
Но тут мы выходим на опушку, где размещался партизанский лагерь, и я не успеваю сказать ему, что он меня бесит.
Мне вспоминается, что партизаны жили в землянках. Ребята вырыли глубокие траншеи и укрепили стенки досками. Доски и соломенная крыша поднимались над землей не больше чем на метр. Землянок было три, они образовывали как бы вершины невидимого треугольника, и в каждой из них могло поместиться не меньше десятка партизан. Поодаль, на краю опушки, они построили нечто вроде гаража для двух машин: легковой и грузовичка. По эту же сторону опушки стояли накрытые брезентом и замаскированные ветками бидоны с горючим. Представляю, как все это полыхало в ночь разгрома «Табу». И сейчас еще в кустах видны красноватые и серые куски жести, и деревья наполовину обуглены. Мы подходим к середине опушки, туда, где были землянки. Но лес почти стер следы жизни, которая кипела здесь три года назад, следы уже давнишней теперь смерти. В отвалах земли еще торчат концы прогнивших досок, куски железа. Но все это мало-помалу уже утрачивает человеческий облик, вернее, облик предметов, созданных рукой человека для нужд человека. Доски вновь становятся деревом, пусть прогнившим, пусть мертвым деревом — это видно, но зато деревом, вновь ускользнувшим из рук человека, вновь вернувшимся в круговорот природы, в круговорот растительной жизни и смерти. Только очень внимательный взгляд может угадать в этом железном ломе очертания котелка, жестяной кружки, складного приклада автомата «стен». Все это железо возвращается в мир минералов, к процессу обмена с перегноем, в котором оно погребено. И лес уже стирает всякий след давнишней жизни и старой, уже состарившейся смерти маки «Табу». А мы зачем-то пришли сюда тревожить следы прошлого, которое заглушают высокие травы и обвивает папоротник трепещущими и цепкими лапами.
Всего несколько недель тому назад я думал о том, с какой радостью я увидел бы, как травы и стебли, кустарники и корни заглушают из месяца в месяц, из года в год, под проливными дождями Эттерсберга, под зимним снегом, под недолгим и ярким апрельским солнцем Эттерсберга, заглушают без устали, настойчиво, с неотвратимой настойчивостью, свойственной миру природы, — а тем временем доски с треском расходятся, а цемент, уступая натиску букового леса, рассыпается в мелкую пыль, — без устали заглушают пейзаж на склоне холма — дело человеческих рук, лагерь, сооруженный человеком, и как лагерный пейзаж порастает быльем. Сперва рухнут деревянные бараки Большого лагеря, выкрашенные в веселый зеленый цвет, который так легко спутать с зеленью, и быстро захлебнутся в разливе трав и кустов, потом настанет черед двухэтажных цементных блоков, и в последнюю очередь, позже, на много лет позже всех других строений, рухнет — после того как она долго будет выситься, точно памятник или свидетель, самый неповторимый штрих этого ансамбля — массивная четырехугольная печь крематория, а корни и кусты сломят наконец яростное сопротивление кирпича и камня, упрямое сопротивление смерти, возвышающейся среди зеленых кустов, затопивших то, что было когда-то лагерем уничтожения, да, быть может, тень густого, черного с желтыми полосами дыма еще долго будет витать над этим пейзажем, и над этим пейзажем еще долго будет тянуть запахом паленого мяса, хотя все мы, последние уцелевшие узники, уже давно исчезнем с лица земли, и об этом прошлом уже не сохранится живых воспоминаний, а останутся только воспоминания о воспоминаниях, рассказы о воспоминаниях, переданные теми, кто уже никогда не узнает на собственном опыте (как знаем мы, что такое кислота лимона, шелковистость ткани или бархатистость кожи), что это было такое на самом деле.
— Ладно, — говорит Мишель, — искать больше нечего.
И мы уходим с опушки в ту сторону, где ребята прорубили дорогу для машин, которая переходит в лесную просеку, а та на несколько сот метров ниже по склону упирается прямо в шоссе.
На просеке Мишель снова останавливается.
— Хотел бы я знать, где были в тот день часовые?