Я работал в "Вечерке" как раз в тот год, когда в Германии пришел к власти Гитлер. У нас, между прочим, и доныне мало кто знает, что Гитлер не упразднил парламента. Рейхстаг продолжал существовать, но избирали в него тех, кто был угоден Гитлеру, и все законы, выносимые на утверждение этой "народной" палаты представителей, принимались единогласно. Процесс Димитрова[42] и его товарищей освещался в «Вечерней Москве», я даже фельетончики какие-то писал, но одного я не знал: немцы читают о Лейпцигском процессе не мои фельетоны и даже не статьи Карла Радека,[43] а только ту ложь, какую печатала «Фелькишер Беобахтер» и другие нацистские газеты. Спустя двенадцать лет, служа в советских оккупационных войсках в Германии, я спрашивал многих немцев, что они знают о процессе. Они отвечали вопросом:
– Какой Димитров? Не тот ли, что поджег рейхстаг?
Весь мир знал, кто поджег немецкий рейхстаг, кроме самих немцев. После войны я встречал в лагере немецких юношей с высшим образованием. Они понятия не имели, что стихи о Лорелее, ставшие в Германии народной песней, написал Гейне. Гейне – еврей, и при Гитлере его имени и его книг не стало. Если бы какое бы то ни было немецкое издательство, не спросясь Геббельса, тогдашнего министра пропаганды, рискнуло напечатать хоть одно стихотворение Гейне, вот была бы сенсация! Несмотря на то, что его стихам сто лет!
Один очень неглупый австриец, родом из Вены – он утверждал, что в венской атмосфере рождается меньше ослов, чем в берлинской – сказал мне, когда мы однажды сидели на завалинке лагерного барака:
– Фюрер был законченный идиот, айн комплетер идиот! Книги можно ведь изымать незаметно, нет ничего проще. А они жгли их, кретины! Послушайте, майн фройнд, я не коммунист, но Маркса кое-что читал. Как там у него? Нациям не прощают оплошности…
– В "Восемнадцатом брюмера"! – вскричал я. И, подняв палец, продекламировал несколько врезавшихся в память строк из любимой книги, которую я некогда упоенно конспектировал в читальне Дома Союзов: "Нации, как и женщине, не прощают минуту оплошности, когда первый встречный авантюрист может совершить над нею насилие…"
– О, да! Представляете? Негодяй сперва пугает ее, он сочиняет заговоры и пожары, чтобы она в страхе покрепче прижалась к нему. И тут, улучив момент, он валит ее на траву. Когда же она опомнится, уже поздно. С этого дня ей остается только внушать себе, что она его действительно любит, забывая, как он овладел ею в первый раз. А ее дети и вовсе ничего не знают. Они воображают, что у их мамы был такой пламенный, такой нежный роман! Майн либер гот, как у нас умеют оболванивать детей! И мама-то ведь сама помогает внушать детям версию о нежном романе – ей же стыдно, бедной! И ей хочется верить, что пожары и заговоры, сочиненные ее насильником, существовали и на самом деле. Так создается розовенький семейный миф. Обольститель и наглец превращается в отважного защитника чести женщины, а ее собственная оплошность изображается как добродетель. А дети верят, они всему верят, потому что сами не умеют лгать.
– Чему, в самом деле, учили в ваших школах? – спросил я.
– Друг мой, детям можно внушить любую глупость, особенно, если заранее убрать всех, кто может ее разоблачить. Да и кто действительно знает, что происходило, когда нас еще и на свете не было? Даже то, что мы видели собственными глазами, можно вывернуть наизнанку и сказать, что мы неправильно смотрели!
21. Еще о Борисе и о чертах времени
Приблизительно в то время, когда я начал участвовать в оживлении «Вечерки», вышел в свет роман Бориса Горбатова, тот самый, главы из которого я слушал зимой 1929 года. «Нашгород» – так называлась книга, пишется слитно. Впрочем, теперь уже никак не пишется. Едва книга вышла, ее раскритиковали в пух и прах, как троцкистскую, и заставили Бориса отречься от нее. Она была признана вредной, а вредную книгу вы не найдете даже в букинистическом магазине. Понятие о вредных для народа книгах (для народа, не для детей!) оскорбляет меня, как читателя. Оно построено целиком на неуважении к народу, который приравнивается к ребенку. Ребенку нельзя давать в руки ни спичек, ни бритву, ни вредную книгу.
Уже в начале тридцатых годов писатели довольно точно поняли, каких тем следует избегать. Всего три-четыре темы, правда, довольно широкие: первая – голод, гибель скота и другие стихийные бедствия, в которых за фигурой господа бога, как главного виновника, вырисовывается фигура Сталина – если бы он был ни при чем, зачем было так тщательно замалчивать голод? Вторая "некошерная" тема – недостатки партийного аппарата снизу доверху и советского – выше областного; третья – преимущественное снабжение ответственных работников благами социализма. Можете проверить мой список по "Двенадцати стульям" и "Золотому теленку", – эти сатирические произведения были самыми острыми как тогда, так и теперь.
Но за первой ложью непременно идет вторая, ее прикрывающая. Таким образом, рос список вопросов, на которые наложено табу. Не только в печати, но и в частных разговорах исчезли вредные темы, и мы стали дышать кондиционированным воздухом благонамеренности и чинопочитания.
Длительное воспитание приучило нас считать само собой разумеющимся то, что уразуметь вообще невозможно. Что такое "порочащие измышления"? Десятки историй о том, за какую "клевету" осуждали при Сталине, слышал я от заключенных. Один спросил докладчика, почему в закрытом распределителе для работников НКВД (в те времена этот богатый распределитель назывался почему-то "Динамо", как и магазин спортивных товаров при нем) дают манную крупу, а в ЗРК московского завода "Динамо" ее нет уже два года. Другой сказал – не на собрании, а за чаем, – что при демократии право выдвижения кандидатов должно быть предоставлено избирателям, а не тайно заседающим комиссиям, которые разбивают по заводам спущенные сверху указания: такой-то, мол, завод должен выдвинуть в Совет кадрового рабочего, притом беспартийного, а другой – женщину-коммунистку. И в итоге: каждое четырехлетие получаем удивительно сходную картину поразительно совпадающих показателей, достигнутых на основе подлинной демократии без малейшего планирования: хороший процент женщин (обычно 40–45), достаточное число беспартийных (в пределах 50–55 %), великолепный процент рабочих и крестьян (постоянно около 60–65)… Любителю демократии влепили десятку за клевету. Я познакомился с ним в лагере вскоре после выборов 1950 года.
Всякое суждение о клевете должно начинаться с разбора фактов, на которые указывал обвиняемый, а не способа, каким он клеветал, или цели, которую он преследовал (за цель вообще дико судить, это равносильно преданию суду за мысли). Сперва полагалось бы сопоставить слова обвиняемого с фактами, отмеченными в них, и только потом судить – если окажется, что слова не соответствуют фактам. Истина эта элементарна. Но у нас в тысячах случаев исходят не из нее, а из вбитого нам в голову стереотипа: нарушение табу – уже клевета, независимо от соответствия слов обвиняемого действительности. Кто, например, решится послать в редакцию письмо с вопросом: объясните, товарищ редактор, почему не публикуют статистических данных о пьянстве или преступности? Никто! Не дай бог, сам вопрос объявят клеветническим!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});