КЛАД
Старинное чешское предание гласит, что во времена короля Ладислава Второго в Златой Праге, неподалеку от королевского дворца, у самых Пороховых ворот, жил с женою и детьми королевский ткач Кокот. Весь день Кокот добросовестно трудился, непрестанно вздыхая, а ночами ходил по дому, обстукивая стены и пол. Дело в том, что умерший еще при прежнем короле дед Кокота завещал внуку скопленный праведными трудами нескольких поколений горшок золота. Дед спрятал его где-то в доме и отдал Богу душу, передав секрет клада своему сыну. Но прежде чем Кокот достиг совершеннолетия, злодеи заманили его отца, хранившего секрет клада, на Стрелецкий остров и попытались пытками выманить у него тайну. Бедняга умер, но тайну унес с собой в могилу. Сколько ночей ни искал законный наследник, давно уже достигший совершеннолетия, свое наследство, оно никак не давалось ему в руки.
Однажды ненастной зимней ночью 1505 года от Рождества Христова в его дверь постучался босой и оборванный длиннобородый старик, назвавшийся Йозефом. Йозеф не сообщил Кокоту, откуда пришел, он лишь попросился на ночлег. Королевский ткач пожалел престарелого бродягу и уложил его спать в своей мастерской, накормив сыром и напоив пивом. Гость озирался, словно стараясь припомнить что-то виденное давным-давно. А наутро благодарный странник велел хозяину взять кирку и следовать за ним на двор, отмерил несколько шагов от стены и велел ему долбить в этом месте. Стоило Кокоту раза три ударить там киркой, как открылась каменная кладка, а под ней вскоре обнаружилась пустота. Надо ли добавлять, что именно там а был спрятан горшок с золотом. Йозеф рассказал хозяину, что много лет назад он уже приходил в Прагу в такой же непогожий день и его приютил в этом самом доме добрый ткач, которому он помог зарыть этот самый горшок, предназначенный для внука. Так обрадовался Кокот, что даже не подивился доверию, которое его покойный батюшка оказал безвестному оборванцу, скорей побежал показывать сокровище жене и детям, а когда они немного пришли в себя от радости, гласит легенда, то обнаружили, что старик Йозеф исчез. В Праге его больше никто не видел, ибо, отказавший в помощи страдальцу Иисусу, несшему крест свой на Голгофу, обречен был в нищете скитаться по свету в ожидании Страшного суда, пытаясь искупить свой страшный грех тем, что открывал беднякам клады.
А много ли найдется праведников, ни разу в жизни не отказавших человеку в помощи? Или оттого, что человек, которого послали куда подальше, был наделен некоторыми особыми силами, то есть способен был, вопреки своей ангельской кротости, крупно отомстить обидчику, сглазить его, всерьез проклясть, что-то в корне изменяется в миропорядке? Козлы запевают и агнцы свищут? Впрочем, не наше это дело — решать вопросы миропорядка, иначе можно до таких парадоксов дойти, что читатель испугается интеллектуальной и моральной расхристанности автора и вовсе перестанет читать. И это будет автору очень обидно, потому что он вовсе и не собирался рассуждать ни о боговом, ни о кесаревом. Просто напомнил, что было, говорят, такое едва ли не сверхъестественное происшествие в Златой Праге времен Ладислава Второго.
Гораздо важнее, а главное, интереснее читателю знать не то, насколько справедливо или не очень-то устроен мир, а то, что четыреста сорок лет спустя, в ненастную зимнюю ночь, хоть и без снега, но с грозой, на берег далекой, богом забытой и спорной территории, управляемой по мандату Лиги Наций губернатором его величества, короля Великобритании и Северной Ирландии, высадилась группа нелегальных иммигрантов. В этой группе была нестарая еще женщина, страдавшая частичной потерей памяти.
Теперь речь пойдет о ней, а не о кибуцниках, собственными телами накрывавших натянутую предусмотрительными англосаксами колючую проволоку, чтобы дать неловким и истощенным нелегальным иммигрантам возможность переползти на землю, с которой им теперь предстояло смотреть на луну и звезды. Так мы и не будем ничего говорить об этих кибуцниках, хотя могли бы, конечно, кое-что рассказать. Но ведь так и целой жизни не хватит, если рассказывать обо всем, что в этой жизни происходит. Простая арифметика: с одной стороны — жизнь, а с другой стороны — то, что мы станем о ней рассказывать. Видите? Жизнь уже занимает всю жизнь, и если прибавить к ней еще и рассказ, происходящий в то же самое жизненное время, то жизнь и вместе с ней этот самый рассказ прервутся преждевременно, ни к чему толком не придя, ни до какой целостности не дотянувшись. Поэтому мы не станем рассказывать не только о кибуцниках, но даже и обо всех иммигрантах — просто пропустим их, так же как пропустили массу подробностей в изложении легенды о ткаче Кокоте и Вечном Жиде Йозефе.
У женщины, страдавшей частичной потерей памяти, не было никаких документов, кроме рекомендательного письма доктора Млынека к профессору Боденхаймеру, впрочем, никакой рекомендации не содержавшего. Просто доктор Млынек передавал привет своему старому венскому другу профессору Боденхаймеру и сообщал, что остался в живых. Как ее звали, она не помнила, совершенно не помнила ни свою семью, ни каких-либо окружавших ее людей. При этом она помнила улицу Йерузалемску в Праге, совершенно точно зная, что это была именно Прага, что улица, залитая ярким летним светом, это Йерузалемска улица, ведущая к саду, за которым расположен железнодорожный вокзал. Помнила еще Пороховые ворота, их рассыпчатое звучание: «прашнабрана», их башенку-перечницу, которую она в воображении всегда видела курящейся сладковатым легким дымком. Где она была, пока не ушли немцы, женщина тоже не помнила. Видимо, где-то пряталась, ведь на ее исхудавшей руке не было лагерного номера. Еще ее голову сверлило навязчивое воспоминание о принадлежности к какой-то группе, о том, что кто-то неузнаваемый, но похожий, скажем, на двоюродного дядю, говорит «мы» и «такие, как мы», имея в виду себя, ее и еще каких-то людей, выбивает трубку в потухший камин и при этом находится от узнавания на расстоянии не то что вытянутой руки, но тончайшего листа папиросной бумаги. Этот лист она помнила прекрасно, он прикрывал иллюстрацию в книге, причем и сама книга, и эта иллюстрация располагались на том же уровне памяти, что и неузнаваемый дядя, — за тысячи километров от листа папиросной бумаги, силой статики притянутого к странице с иллюстрацией и несдвигаемо плотно, насмерть припавшего к ней. В остравском госпитале, где она провела несколько дней, чешские и немецкие слова и целые фразы часто всплывали из прошлого. Однако они не возвращали ей ни ту, ни другую речь, хотя она способна была понимать окружающих и вполне адекватно реагировать, пользуясь тем немногим, чем владела. Ей объяснили, что она, судя по всему, еврейка. «Ищите своих, — посоветовал доктор Млынек, — может быть, вас кто-то узнает в Праге или в Палестине». Она добралась пешком до Праги и пошла в синагогу на Йерузалемской улице, ничего не узнавая. Там ее и подобрал Узи, отправлявший молодых людей в место, которое он с придыханием называл Эрец-Исраэль, — вниз по Дунаю до румынской Констанцы, а оттуда по морям. У нее появилось имя Рут, которое она выбрала из десятка предложенных Узи вариантов.
В кибуце Дегания Рут не узнал никто. Быстрота, с которой она приобретала новую, третью свою речь, удивляла ее учителей. Ирма Зингер, писавшая истории для детворы из кибуца, говорила, что завидует ее произношению: «тов мэодд», не то что у нее самой: «тофф меоть». Но мы не станем рассказывать про Мирьям Зингер, хотя она, конечно, заслуживает ничуть не меньше внимания, чем наша героиня, и нам было бы что о ней рассказать, ну, начать с того, что у нее было целых два имени: Ирма и Мирьям, а кроме того, сам Франц Кафка благосклонно отметил ее первую сказку, и Карел Полачек… Нет, воистину, дар рассказчика есть дар отсечения всего лишнего!
Так что мы и не станем больше вспоминать про кибуц Дегания, а вместо этого обратимся к Иерусалиму, потому что однажды утром Рут навсегда оставила кибуц и отправилась в Иерусалим. Теперь у нее было нечто вроде документа, выданного в кибуце на имя Рут Исраэли. Эта бумага не годилась для мандатных властей, но вместе с письмом доктора Млынека делала свою обладательницу несколько более реальной, чем прежде. К тому же Рут Исраэли подкормилась и окрепла — стала, по словам Ирмы, походить на живого человека, «дома ле-ищ хай».
Увы, профессор Боденхаймер именно в это время отправился в Лозанну на международный конгресс по истории естественных наук. Вот почему столь замечательный зоолог выпадает из нашей истории, словно нам совершенно нечего о нем рассказывать, что на самом деле абсолютно не соответствует истине, поскольку уже его рождение было отмечено поздравительным письмом от самого доктора Герцля. Но у нас просто нет выбора, мы обязаны оставить в покое не только Герцля и Макса Ицхака Боденхаймера-старшего, получившего это письмо, но и профессора, нареченного, как и Ирма Мирьям, двумя с трудом сочетающимися именами: Фридрих и Шимон, хотя это именно профессорское исследование опровергло утверждение библейских критиков об анахронизме упоминания в книге Бытия верблюдов как домашних животных. В конце концов, приняв приглашение на конгресс и впервые отправившись в послевоенную Европу, он по собственной воле покинул эту историю, в которой иначе мог бы принять участие.