На мгновенье в мое воспаленное сознание вернулся окружающий мир; кто-то одобрительно крякнул, кто-то хмыкнул: «Молодец учитель, знатно целит…» — «Який же ж он учитель?» — недоуменно откликнулись рядом и, заглушая провокационный вопрос, я снова выстрелил и отвлек всеобщее внимание на очередную упавшую гильзу, следом вылетела четвертая, а пятая, подпрыгнув, не упала с дувала, но вернулась на прежнее место, только не стоя, а лежа и вдобавок развернувшись к зрителям желтеньким глазком пробитого капсюля; шестая полетела вдаль с жалобным стоном, и я, скосивши рот в наглой, уверенной ухмылке, перевел дуло нагана на последнюю, совместил прорезь прицела с мушкой и, торжествуя, выстрелил… я спас свою жизнь… я выиграл эту партию, я не буду валяться в пыли с простреленным затылком, я буду жить дальше и все будет!! Я!., вижу вдруг гильзу, последнюю, седьмую, одиноко стоящую на дувале в легком облачке порохового дыма… я ведь ее убил, почему она стоит, почему она не упала, я ведь попал!.. «Промазал…» — с издевкою сказал кто-то рядом, и я почувствовал опустошение и смертельную легкость в моем — уже чужом — теле…
Но тут, отодвинув меня в сторону, на огневой рубеж вышел Маузер. Дьявольская усмешка таилась в уголках его губ, он двигался машинально, как сомнамбула, неся в вытянутой руке горячий от работы наган. «Ишь, сука, лыбится», — прошипел кто-то. — «Сейчас ему будет не до смеха, атаман его на куски порвет», — прошелестел в тишине ответ. А Левка, между тем, не сгибая руки, не выцеливая мишень, только слегка двигая плечом, словно из пулемета тарабанил без остановки, и слышны были не только выстрелы, но и щелканье барабана, и все кончилось в несколько секунд, и все гильзы — кроме последней — были сбиты, а он стоял с последним патроном и не опускал руку, держал паузу, долго держал и дождался нервного мата, а потом посмотрел в глаза атаману и, не отводя взора от его злобных зрачков и ни на йоту не двинув рукою, выстрелил и… попал!! Восхищение и одновременно досада вспорхнули в коротких возгласах свиты, а сам атаман, просипев грязные ругательства, молвил: «Ладно, жидовский учитель, опять твоя взяла! Только не думай, что выиграл жизнь, и корешок твой пускай не думает. Я вас, хлопцы, завтра еще поразвлеку — в карты будете со мной играть. Выиграете — отпущу, слово атамана! Ну, а проиграете, тогда не взыщите…».
И пошел со своими молодцами.
А я гляжу на Левку и вдруг вижу, как по его рыжей роже стекают огромные капли пота, прожигая среди многодневной серо-бурой грязи яркие, веснушчатые дорожки. И нас обоих одновременно начинает колотить, словно в тифозной лихорадке и, поддерживая друг друга, сопровождаемые притихшим Борзых, мы возвращаемся в свой сарай, падаем на солому, а через мгновение я слышу жалобные всхлипы, оборачиваюсь и в изумлении понимаю, что мне это не послышалось.
А утром мы проснулись, сильно припозднившись, уже при ярком солнце от каких-то воплей и, прильнув к щелям сарая, увидели, что сельцо кипит жизнью, бойцы снуют туда-сюда по своим делам, лошадь бредет по улочке, понурив добрую усталую голову, пегая линючая шавка брешет на похмельного мужика, и какой-то чудом недоеденный петух слоняется под забором в тщетных поисках курочки.
И вот глядим мы в щели меж досками сарая и видим, что источник воплей есть ни кто иной, как наш благородный благодетель Никифор Александрович, который тащит за шиворот какого-то беднягу, избивая его почем зря, нещадно матерится и все норовит пнуть его коленом в живот. «Паскудник, писаришка, мать твою к Богу в рай, имел бы я тебя и спереди и сзади, я ль тебя не пригрел, я ль тебя не лелеял, кормил-поил, спать укладывал, все тебе, тебе, и мануфактуру, и довольствию, и девок лучших, краше коих по всей Украйне не сыскать, я же тебе и денег каких хошь предоставлял — и имперских, и керенок, и деникинских! А сколь я для тебя валюты насобрал! А золота и драгоценностей! А бриллианты мадам Либерзон!! А ты, ты… Что же ты, сучье вымя, написал?! Что… ты… написал!! Значит, по-твоему, атаман Григорьев — бандит? А кто радел за украинскую нацию, кто сражался, не щадя живота, за ее свободу, кто мечтал о диктатуре трудового народа и громил всякую политическую шваль, спекулирующую на идеалах труженика? Это был не я? Это есть не я? Пусть, значит, погибает моя Витчизна, а я стану грабить, убивать и насиловать? Так ты меня, сволочь, аттестуешь? А кто, как не я, призывал партизан не проливать братской крови, кто сговаривался со Струком, с Махно, с Ангелом, с Зеленым — не враждовать, а объединяться? Никифор Александрович, выходит по-твоему, самоуправец и монстр, коего намеренья кровавы и беспощадны! А что ты написал за жидовское сословие? Получается я — антисемит? А вспомни-ка ты, с кем сражался атаман Григорьев, не с теми ли, кто под вывеской ЧК или ревтрибунала впивался своими отравленными клыками в горло бесправному украинцу и еще вспомни-ка ты, что за фамилии они носили — Веллер, Синкович, Семирадский, Коган… Да, я не люблю жидовскую национальность, а почему, спроси меня, почему? Да потому, что она кровь свою не проливает, а владычествовать любит, и денежки у ее не праведные, а ростовые, а я, да будет тебе ведомо, — смиренный христианин, люблю свою переливчатую украинскую мову и не могу терпеть этих картавых инородцев, преломляющих мацу во славу своего поганого Бога. Ужель Украйна для украинцев, — ведь куда ни плюнь — шлимазл на шлимазуле! Я их истреблял и буду истреблять, и это моя гуманистическая миссия — очистить православную кровь от соседства инородной! Понял ты, летописец хренов?! Я тебя так накажу, что ты мне всю историю перепишешь, да еще вспомнишь, сука, что Киев был матерью городов русских — чего москали помнить не хотят!..
Когда они подошли ближе, мы с Маузером увидели, что в крепких руках батька бьется, извиваясь, пухленький Борзых в окровавленной гимнастерке и с разбитой мордой. Уже собиралась вокруг толпа молодцов, и кто-то исподтишка пытался пнуть Борзых ногой или кулаком; не разобравшись, в чем дело, не поняв, в чем провинился один из самых приближенных к атаману бойцов, уже хотели унизить, сделать побольнее, выказав тем самым подобострастное расположенье к атаману.
Борзых молчал, ни слова не выкрикивал в свое оправдание, только сиротливо отирал кровь.
Его подвели к лавке возле коновязи, уложили лицом вниз, руки пропустили под лавку и там связали, а ноги оставили свободными, кто-то сбегал за кнутом, и сам батько, подбоченясь, взял кнут наизготовку. Удар за ударом сыпался на бедного Борзых, а он все молчал и молчал и даже не стонал, а Григорьева это заводило еще больше, и он размахивался шире и шире, чтобы ударить побольнее, и один удар пришелся прямиком по голове, конец хлыста лязгнул по лицу, и на щеке Борзых проступила кровавая полоса, и уже гимнастерка стала мокрой от крови, и от каждого удара мелкие капли ее разлетались в разные стороны, достигая близко стоявших наблюдателей. Борзых все молчал, а батько все более распалялся, и полуживое тело жертвы уже перестало вздрагивать от ударов, лишь студенисто покачивалось, и ноги сползли с лавки и упали в пыль, и все туловище потихоньку переместилось на землю, зацепившись связанными руками и оставив на весу безжизненную голову. Голова откинулась и уставилась открытым ртом в безоблачное небо… «Ничо, очухается», — злобно сказал батько и, бросив окровавленный кнут, быстро зашагал прочь.
А мы с Левкой весь день просидели в сарае, и никто о нас до самого вечера не вспомнил; хорошо хоть пожрать принесли.
Борзых же весь день провалялся без памяти возле лавки, а потом какая-то сердобольная душа развязала ему руки и отволокла в тенек, под старый каштан. Утром следующего дня мы проснулись, но Борзых под деревом уже не было; то ли помер, то ли оклемался…
К полудню принесли хлеба и холодную картошку в мундире; не успели поесть, приказали выходить; на ходу доедая черствую краюху и ведомые затрапезным бойцом, двинулись мы к атаманскому куреню.
«Ну что, братовья? — встретил нас на пороге Никифор Александрович. — Я об вас не забыл; а вы, я гляжу, разжирели тут на моих харчах. Пора и честь знать, зажились больно у меня. Ну, ничо, сегодня я вас в расход пущу, да в выгребную яму скину, — самое место петлюровским недобиткам. Ай, учители! Где ж вы стрелять так научились?..» — «Дядя Никифор! — отвечал ему без боязни Маузер. — А уговор наш — вы же в карты попытать обещались!» — «Вот же верткая жидовская национальность, — с досадою скривился атаман, — так и норовит поперед батьки в пекло. Будут вам, сынки, с маслицем блинки — заходи в хату!»
Вслед этим словам мы зашли в горницу, увидев за столом четверых бойцов, бутыль с самогоном и ту же картошку в мундире, только в обрамлении больших кусков мяса, моченых яблок, соленых огурцов, маринованных помидоров и прочей снеди.
«Наливай! — сказал батько, усаживаясь за стол. — И мазурикам налей, они же нонче все одно проиграют, пускай хоть с горя заранее поправятся. Вы не тушуйтесь, братовья, выпейте и закусите, вот огурчики и картошка, а вон там в миске — жареный Борзых…» Он потянулся к миске с мясом, и его молодцы весело заржали.