— Ну чего ты, Санёк, как бревно, ты шевелись…
Он и был как бревно. Она взяла его холодные руки в свои, теплые и большие, и стала водить ими по своему телу, как по дереву. Хотелось убежать, но куда… В какую еще тьму из этой кромешной…
Что-то зашуршало сбоку, пискнуло. Он схватился за Надино плечо. Оказалось, что она вся раздета и вся как свежий батон — не одна только грудь.
— Не бойся, это крыса с крысятами, здесь гнездо. Я тебе потом покажу.
Крыса почему-то успокоила Саню. Он боялся, что Надька перестанет водить по себе его руками и сама за него примется. Так и было. О, как хотелось убежать, но теперь уж было поздно, совсем поздно… Она уже держала его мягкими ладонями и приговаривала:
— Маленький мой, миленький…
Замечание формально было совершенно бестактным, но по существу ободряющим, выражало полнейшую симпатию. Соблазнительница была сострадательна, держала в руках его робкое мужество крепко и ласково.
— Видишь, как хорошо, — глубоко вздохнула невидимая Надька. Она победила, вот что она чувствовала. Опять она победила. Прижала Санькину голову к своей груди — какая власть, вот так она всех их побеждает.
«Я не хочу, не хочу», — твердил Саня про себя, но это не помогло. Он был уже внутри, и деваться было некуда. Тихий удовлетворенный смешок:
— Ну вот, вода дырочку найдет.
То, что могло быть началом, было одновременно и завершением.
Сжало и выбросило. Липко, горячо. И безумно стыдно. Это и есть оно?
Надька искала ртом его губы. Он вежливо их предоставил. Она облизала его рот большим языком и немного всунула язык под верхнюю губу. Всосала воздух. Раздался чмокающий звук.
— Умри, но не давай поцелуя без любви, — сказала она шепотом.
Это уж точно. Лучше умереть, чем все это…
На улице стоял нескончаемый мелкий дождь. Илья ждал его на противоположной стороне переулка. Подошел.
— Все нормально? — спросил без всякой улыбки, деловито.
— Нормально. Довольно мерзко, — ответил Саня легким голосом, так что Илья даже не догадался, насколько ему мерзко.
Они молча дошли до Саниного дома, простились у подъезда.
Назавтра Саня не пришел в школу. Заболел. Всегдашняя болезнь — температура под сорок, и ничего больше. Сквозь сон мерещилось, что умирает, что у него сифилис или еще что-то похуже. Но ничего такого не было. Через три дня температура спала, он еще несколько дней провалялся в постели, бабушка варила ему морс, делала трубочки со взбитыми сливками и терла зеленые яблоки на самой мелкой терке, а он боролся с набегающими постоянно приступами отвращения к себе, к своему телу, предавшему его и ответившему на чужой зов вопреки его, Саниному, желанию… Или не вопреки?
Лежал и читал «Одиссею». Дочитал до места, где Одиссеевы спутники гребли мимо острова сирен и уши их были залиты воском — а то бы попрыгали в воду и поплыли на голоса сирен, — а Одиссей, привязанный ремнями к мачте, корчился и пытался содрать с себя узы, чтобы кинуться в море и плыть навстречу нестерпимо зовущему пению. Он был единственный, кто услышал эти звуки и выжил. Каменистые берега были усыпаны ссохшимися кожами да сухими костями достигших острова путешественников — клюнули на приманку чарующего двухголосья и были высосаны сиренами-кровопийцами.
— Нюта, как ты думаешь, эпизод с сиренами — о власти пола над мужчиной?
Анна Александровна замерла с блюдечком в руках:
— Санечка, я об этом никогда не думала. Ты совершенно прав. Но не только над мужчиной — и над женщиной тоже. Вообще — над человеком. Любовь и голод правят миром — ужасная пошлость, но, видно, так оно и есть.
— И никак нельзя увернуться от этого?
Анна Александровна засмеялась:
— Наверное, можно. Но у меня не получилось. Да я и не хотела, чтобы получилось. Всех в эту воронку рано или поздно засасывает.
Она положила прохладную жесткую руку на лоб, и прикосновение было чистейшим, врачебным:
— Температуры нет.
Саня взял ее костлявую руку в кольцах и поцеловал.
«Взрослый мальчик. И такой хороший. Но слишком нежный, слишком чувствительный… — с грустью подумала Анна Александровна. — Как ему будет трудно…»
Но Санины трудности начались гораздо раньше, чем предполагала Анна Александровна. С самого раннего возраста, дошкольного еще, его мучило подозрение, что он отличается от своих сверстников, да и вообще от других людей, каким-то изъяном. В лучшем случае особенностью. Сомнения не было в том, что каким-то неявным образом это связано с музыкой. Мама и бабушка, как архангелы с мечами, ограждали его от чуждого мира, и на тридцати двух метрах их сказочно огромной комнаты они создали для него прекрасный заповедник, и сами же испугались: а как он будет жить без них, за порогом комнаты, и еще дальше — после их смерти? Поначалу хотели его обучать дома, в школу не водить, но не решались на столь радикальную меру.
Василий Иннокентиевич, вызванный на совет, чтоб было с кем поспорить, не подвел; он высказывал убийственные аргументы, и самым сильным был: если мальчик с детства не приспособится, в школе не обомнется, то будет так глаза мозолить своей социальной невинностью, что не избежит тюрьмы.
Мать с бабушкой переглянулись и послали его обминаться. Первые пять лет обучения провел он почти как в одиночной камере. Странным образом его не замечали, как будто он был прозрачным. А он прозрачность свою берег, от мальчишеской грубости отгораживался вежливой улыбкой, и, кроме отчуждения, не возникло у него с коллективом никаких решительно отношений.
Чудо произошло в начале шестого класса — котенок, затравленный собакой и одноклассниками, положил свою жизнь в основание дружбы Сани с Ильей и Михой. И скреплена она была взаимными признаниями о самом тайном, что тогда было на душе.
Но к концу школьных лет наросли новые тайны, не исповеданные. Друзья были уже почти взрослыми и смирились с тем, что есть у каждого право на тайную часть жизни. Санина тайна не имела имени, но он боялся какого-то разоблачения: вдруг Илья и Миха узнают о том, чего он и сам в себе назвать не мог. Его будущее еще не успело прорасти, созреть и не создавало пока острых переживаний, лишь мутную тоску. Повсюду чудились умолчания, хотя эти умолчания не мешали их дружбе. Они никогда не ссорились, любые несовпадения во мнениях они научились превращать в забавный диалог, в минутный театр, законы которого были известны только им троим — «Трианону».
Но если бы Саня и захотел, он не смог бы высказать друзьям свое тайное открытие — слов не хватало. А говорить кое-как, первыми попавшимися словами, не стал бы из внутренней точности.
Понять могла только Лиза, родственная во всех смыслах душа, внучка Василия Иннокентиевича, пианистка. Уже почти настоящая, хотя в консерваторию еще не поступила. Но поступит. А он, Саня, никогда.
Только с ней он поделился подозрением, что мир, в котором утром чистят зубы мятным порошком, готовят еду, едят, потом избавляются от этой еды в уборной, читают газеты и вечером ложатся спать, положив голову на подушку, — ненастоящий. Убедительным доказательством существования иного мира была музыка, которая рождалась там и пробивалась таинственным образом сюда. И не только та, которая наполняла зал консерватории, или неорганизованным гулом гуляла по коридору музыкальной школы, или была уложена в черных дорожках пластинки. Даже та, которая изливалась из радиоприемника, с провалами и плывущими нотами, и то проникала из трещины между мирами.
Саня замирал от ужасной догадки, что здешний мир, в котором бабушка, зубной порошок и уборная в конце коридора — обман, иллюзия, и если трещина разойдется чуть пошире, то все здешнее лопнет, как мыльный пузырь в корыте.
— Ты понимаешь, здесь тошно, невозможно, а туда не пускают. Я какой-то урод, что ли?
Лиза только пожала плечами и сказала:
— Ну да, конечно! А что урод — ерунда! Конечно, есть граница между этими мирами… Играй — и ты там.
Она была уверена, что многие об этом знают. Наверное, оттого, что она училась в ЦМШ, и ее соученики все играли по восемь часов в день на фортепиано, на скрипке, на виолончели и прикованы были к нотному стану невидимыми цепями.
Саня в последний школьный год почти не прикасался к инструменту. Кончено, для него все кончено. Он отказался от частных уроков, и Анна Александровна только вздохнула.
Ходили на концерты.
Ходить с Лизой на концерты было даже лучше, чем с бабушкой. Слушали и сверяли, посылали мельчайшие знаки понимания — полукивок, полувздох, задержка дыхания, самое большое — прикосновение руки. Все совпадало. Потом он провожал ее до троллейбуса, иногда ехал с ней до самой Новослободской, и они говорили о Шопене и о Шуберте, а спустя какое-то время уже о Прокофьеве и Стравинском, о Шостаковиче. И вообразить было невозможно, что эти музыкальные разговоры они будут вести всю жизнь, до смерти первого из них, — о Бахе, о Бетховене, об Альбане Берге. И будут прилетать на один-единственный концерт какого-нибудь великого музыканта в Париж, в Мадрид, в Лондон, чтобы вместе насладиться сначала музыкой, потом разговором до утра, до разлета в разные стороны света.